Полная версия
В сторону (от) текста. Мотивы и мотивации
Семантическое и лексическое сходство стихотворений Миллера и Гоффмана фон Фаллерслебена (несчастный зайчик, охотник, «пиф-паф») не меняет, впрочем, их важного различия: немецкий текст – это песенный текст, а русский – декламационный, текст-считалка (созвучный другим фольклорным считалкам с участием зайцев)[158]. Последующая традиция исполнения незамысловатого, но легко запоминающегося сочинения Миллера замечательна разнообразием и долголетием. Опубликованный в 1880 году во втором издании собрания стихотворений поэта стишок о невезучем зайце все еще обходится без сантиментов. Безжалостны и некоторые из его переделок:
Пиф-паф-фокпрямо зайку в левый бок (или: «прямо зайке пуля в лоб»),Драх-друх, а зайка – ух,полетел из зайки пух[159].Но в поздних, преимущественно популярных вариантах история заканчивается благополучно:
Принесли его домой —оказался он живой!Пиф-паф! ой-ой-ой!Убегает зайчик мой!Пиф-паф! Не попал.Серый зайчик ускакал![160]Едва ли сам Миллер, «убивавший» зайку в адресованном детям стихотворении, задумывался, что со временем оно станет поводом для эмоциональной рефлексии и (само)терапии его читателей, но так или иначе это произошло: потешная гибель зайчика оказалось мнимой – к удовольствию тех, кто в этой гибели не увидел ничего потешного.
В середине 1890‐х годов Д. И. Мамин-Сибиряк – автор «Сказки про храброго зайца длинные уши, косые глаза, короткий хвост» (одной из цикла «Аленушкиных сказок», 1896) – напомнил о стародавней традиции басенного изображения ушастого зверька, но, вопреки той же традиции, придал ей не морализаторское наставничество, а доброжелательную иронию и житейскую снисходительность. Заяц в его сказке смертельно боится всего на свете, но самозабвенно похваляется перед сородичами своей храбростью. А когда эта похвальба чуть было не оборачивается для него бедой – перед пастью волка, – в страхе подпрыгивает и падает волку на голову, обращая того в бегство.
– Молодец, косой! – закричали все зайцы в один голос. – Ай да косой!.. Ловко ты напугал старого Волка. Спасибо, брат! А мы думали, что ты хвастаешь.
Храбрый Заяц сразу приободрился. Вылез из своей ямки, встряхнулся, прищурил глаза и проговорил:
– А вы бы как думали! Эх вы, трусы…
С этого дня храбрый Заяц начал сам верить, что действительно никого не боится[161].
А. Ф. Афанасьев. Илл. к сказке Д. И. Мамина-Сибиряка «Про храброго зайца длинные уши, косые глаза, короткий хвост» (Мамин-Сибиряк Д. И. Аленушкины сказки. М., 1903. С. 4)
К концу века популярности зайца как литературного и изобразительного персонажа способствует мода на европейскую пасхальную и рождественскую символику. В европейской культуре связь зайца с пасхальными яйцами гипотетически возводят к дохристианской традиции празднования весеннего плодородия (германскому культу богини Эостры/Остары (Eostre/Ostara) – имени, этимологически предшествующему названию самой пасхи – нем. Oster, англ. Easter)[162]. Зайцы и яйца могли пониматься при этом как символы фертильности. Из сочинения знаменитого ботаника и медика Георга Франка фон Франкенау «О пасхальных яйцах» (1682) известно, во всяком случае, что дети и простецы потешали разумных взрослых рассказами о зайцах, откладывающих и прячущих яйца в траве и кустах[163]. В XVIII веке образ «пасхального зайца» (Osterhase, Easter Hare / Bunny) становится общефольклорным как для католической, так и для протестантской традиции Европы и США (куда его завозят европейские переселенцы) – причем пасхальная символика в этих случаях дополняется рождественской[164]. В православном христианстве «пасхальный заяц» широкого распространения не получил (хотя в детском фольклоре шутливые намеки на семантическую связь зайца и откладываемых им яиц встречаются и здесь)[165], но не был обойден вниманием как характерный атрибут заграничной праздничной культуры. К началу XX века русские зайцы «европеизируются», появляясь в умилительном антураже детского празднования Пасхи и Рождества.
В 1903 году начинается история и самой популярной в России детской рождественской (а в советские годы – новогодней) песенки «В лесу родилась елочка» (слова – Раисы Кудашевой, положенные в 1905 году на музыку Леонидом Бекманом), давшей жизнь бессмертным строчкам: «Трусишка зайка серенький / Под ёлочкой скакал»[166]. Авторы книжек, ориентированных на детскую аудиторию, охотно приводят тексты о зайцах, которые обретают в этих контекстах и новую жизнь – в задушевных ассоциациях, позволяющих шить для детей шапочки с заячьими ушками и любоваться литографиями, изображающими детей (преимущественно девочек) с зайчиками[167].
Пасхальная открытка 1900‐х годов. Der Verlag Munk. M. M. Vienne
Трогательность таких сюжетов не минует и взрослую аудиторию: представленный Валентином Серовым на Таврической выставке 1905 года портрет Клеопатры Обнинской с зайчиком на руках (1904) станет прецедентным для тиражирования образности, в которой ласковая беззащитность пушистого зверька меньше всего напоминает об охотничьем и кулинарном искушении «достать зайца»[168].
За художниками следуют архитекторы: в начале XX столетия зайцы появляются в декоре зданий Санкт-Петербурга, странным образом связывая городской быт с традицией сентиментального и вместе с тем добродушного анимализма[169].
В. А. Серов. Портрет К. А. Обнинской с зайчиком. 1904. Картон, уголь, пастель, сангина. 54,5 × 46
Примеры заячьих мотивов в русской культуре XIX века можно умножить, но уже сказанного достаточно, чтобы подчеркнуть их общую функцию – функцию новизны и художественной выразительности. Уместность вышеприведенных упоминаний в литературных текстах, вероятно, первоначально осознавалась тем сильнее, чем сильнее осознавалась новизна оправдывающей их поэтики. Но к концу века такое оправдание уже было излишним. Отказ от изобразительной дидактики классицизма потребовал поэтики и нарративных приемов, кристаллизующихся в произведениях тех, кого впоследствии авторы хрестоматий назовут русскими классиками. Но будучи созданными, такая поэтика и такие приемы обратились собственной инерцией, ожидавшей преодоления, как покажет будущее, в декларациях новых художественных идеологий. В русской культуре таковыми стали поэтика символизма и различных форм авангарда первой четверти XX века. Новое время породит новых зайцев[170].
Барельф с бегущим зайчиком на одном из фронтонов особняка Демидова (1840. Арх. О. Монферран. Большая Морская ул., 43). Фото автора
Лев Толстой, Луи Пастер и бешеные собаки
Очерк христианской антрозоологии
Видел приятный сон: собаки лизали меня, любя.
Лев Толстой. Дневник. 19101Лев Толстой любил собак. Очевидцы и собеседники согласно свидетельствуют о его интересе к тому, что мы сегодня назвали бы кинологией (собаковедением), а шире – антрозоологией – наукой о взаимоотношениях человека и животных[171]. Читатели Толстого легко вспомнят литературные доказательства такой любви и знания: авторские воспоминания о том, как в детстве он любил смотреть на резвящихся на лугу борзых, как они «летали с загнутыми на бок хвостами»[172], как, увлекшись в отрочестве пантеизмом, всерьез гадал о том, кем он был до рождения – лошадью, собакой или коровой[173], как он гулял с любимым Трезором («Трезор пришел и лизнул меня в нос. Я взял его за лапы и стал играть его лапами [фортепианные] фантазии»)[174], трогательные автобиографические рассказы о легавом Мильтоне и «мордашке» Бульке[175], детально выписанные сцены собачьей охоты в «Войне и мире» и «Анне Карениной». И. М. Ивакина Толстой уверял, что собаки не могут выдержать взгляд человека больше трех секунд, и он лично это проверял на Смоленском бульваре, глядя на огромных злобных псов через забор[176]. С. Н. Дурылин был свидетелем, как Толстой подробно объяснял своей знакомой, как лечить «что-то внутреннее» у ее охромевшей собаки[177]. Из записок Н. И. Тимковского узнаем о своеобразном юморе уже пожилого Толстого, когда он подражал лаю собак, «представлял, как лает мужицкая собака и как – господская»[178]. На фотографии А. Савельева, сделанной за несколько месяцев до смерти Толстого, мы видим писателя вместе с семейным любимцем – черным пуделем Маркизом[179], которого сам он замечательно выдрессировал, научив закрывать за собою дверь в кабинет[180].
В целом упоминания о собаках, встречающиеся в этих и других текстах Толстого и его окружения, могли бы составить обширный «кинологический» контекст его творческой и личной биографии. Меня, однако, будет занимать не сам этот контекст, но засвидетельствованный теми же текстами интерес писателя к проблеме собачьего бешенства – проблеме, которая в ретроспективе художественных и критических высказываний Толстого представляется мне устойчивым мотивом его размышлений о жизни, научном прогрессе, нравственности и вере.
2Впервые упоминание о собачьем бешенстве встречается у писателя в качестве метафоры в 4‐м томе «Войны и мира» (1868). Катастрофическое отступление из России французских войск рисуется здесь как травля бешеной собаки ее здоровыми сородичами:
Прежде чем партизанская война была официально принята нашим правительством, уже тысячи людей неприятельской армии – отсталые мародеры, фуражиры – были истреблены казаками и мужиками, побивавшими этих людей так же бессознательно, как бессознательно собаки загрызают забеглую бешеную собаку[181].
Спустя три года Толстой вспомнит о действительных случаях собачьего бешенства. Хронологически первыми историями на эту тему стали рассказы Толстого для детей, включенные им во вторую и третью книгу «Азбуки» (1872). Во 2-ю книгу «Азбуки» Толстой включил рассказ «Бешеная собака» о щенке по имени Дружок, которого однажды покусала забежавшая во двор больная собака: «хвост у ней был опущен, рот был открыт и изо рта текли слюни». На десятый день у Дружка появляются те же признаки: «Глаза у него были мутные, изо рта текла слюна». Как ни любили Дружка барин с барыней и их дети, но теперь не оставалось сомнений, что их любимец болен и опасен. Дружка было решено убить. Сначала это попытался сделать барин, но, разнервничавшись, промахнулся и только ранил любимую собаку. «Тогда кликнули охотника, и охотник из другого ружья до смерти убил собаку и унес ее»[182].
Напечатанный в третьей книге «Азбуки» цикл историй о собаках Бульке и Мильтоне также заканчивается их смертью: Мильтона запорол кабан, а Бульку, как полагает рассказчик, укусил бешеный волк:
С ним сделалось то, что называют по-охотничьи – стечка. Говорят, что бешенство в том состоит, что у бешеного животного в горле делаются судороги. Бешеные животные хотят пить и не могут, потому что от воды судороги делаются сильнее. Тогда они от боли и от жажды выходят из себя и начинают кусать. Верно, у Бульки начинались эти судороги, когда он начинал лизать, а потом кусать мою руку и ножку стола. <…> Охотники говорят, что когда с умной собакой сделается стечка, то она убегает в поля или леса и там ищет травы, какой ей нужно, вываливается по росам и сама лечится. Видно, Булька, не мог вылечиться. Он не вернулся и пропал[183].
История про Дружка во второй книге «Азбуки» комментируется в Полном (так называемом «девяностотомном» и других изданиях, зависящих от него) собрании сочинений писателя как переработка одного эпизода из рассказа английской писательницы Гресы Гринвуд «Гектор, борзая собака», перевод которого был напечатан в журнале «Звездочка» еще в 1863 году[184]. Интересно, однако (и не отмечено комментаторами), что, включая через два года тот же рассказ во «Вторую русскую книгу для чтения» (1875), Толстой дал ему подзаголовок «быль», что, вероятно, должно было принципиально указывать юным читателям, что рассказанная им история не выдумана, а правдива. Булька и Мильтон – имена охотничьих собак самого Толстого, а истории о них – и в том числе историю о смерти Бульки – слышали разные собеседники писателя в качестве мемуарных, происшедших в бытность его службы на Кавказе[185].
Внося исправления в печатающиеся сборники «Новой русской азбуки» и «Русских книг для чтения» (1874–1875), Толстой в это же время работает над текстом «Анны Карениной», в рукописных вариантах которого есть сцена встречи Левина с бешеной собакой[186]. Читатели журнального издания третьей части романа в «Русском вестнике» (1875) могли оценить расширенную версию этой сцены, которая позднее была исключена из окончательной редакции романа, вышедшего отдельным книжным изданием в 1878 году (и печатающегося в этой редакции во всех последующих публикациях). В журнальном варианте интересующая нас сцена предваряет приезд к Левину смертельно больного брата Николая. Здесь ему предшествует рассказ о смерти жившего на пенсию Левина старика-слуги, которого он неохотно собирается навестить, но уже не застает в живых, и о его возвращении домой, когда по дороге ему навстречу приближается взбесившаяся накануне гончая по имени Помчишка:
Она лежала на почерневшей от мокроты куче соломы у конюшни, положив свою с белой проточиной голову на лапы, и смотрела на Левина, как ему показалось. Он, не останавливаясь, вгляделся в нее. В полутьме он не мог разобрать выражение ее лица.
– Помчишка, ффю, на! – свистнул он.
Собака поднялась шатаясь и двинулась к нему. «Пожалуй, и точно бешеная», – подумал он и прибавил шагу.
В сорока шагах впереди был дом приказчика, в двадцати шагах сзади была собака. Он опять оглянулся. Собака подвигалась к нему медленною рысью. На ходу он разглядел ее всю. Рот был открыт, хвост поджат, и она бежала, шатаясь из стороны в сторону, не разбирая дороги и брызгая лапами по лужам. Вся эта прежде ласковая, веселая собака имела странный, не собачий вид. Это была не собака, а какое-то неизвестное существо. Чем она более приближалась, тем менее она была похожа на себя и тем яснее было то новое существо, которое, приняв на себя вид собаки, приближалось к нему.
Ужас, какого никогда не испытывал Левин, охватил его, он бросился бежать своими сильными, быстрыми ногами что было духа. Ужас, который он испытывал, казалось, не мог быть сильнее; но в ту минуту, как он побежал, ужас еще усилился. Как сумасшедший, он влетел в двери сеней управляющего и, не в силах ответить на вопросы жены приказчика, выбежавшей к нему в сени, долго не мог отдышаться[187].
Почему Толстой (фактически передоверивший корректуру и редактуру книжного издания Н. Н. Страхову)[188], отказался от сцены встречи Левина с бешеной собакой, остается судить предположительно. Возможно, она была избыточна для характеристики личности Левина и ослабляла общую динамику сюжета в обрисовке других персонажей романа, возможно, появившиеся в печати на протяжении трех лет три разножанровых текста, в которых были рассказы о собачьем бешенстве, ранее напечатанные в «Азбуке» и «Русских книгах для чтения», показались Толстому (или Страхову) ненужно диссонирующими романному повествованию.
Как бы то ни было, читатель книжного издания лишился сцены, которая в оптике журнального – то есть не целостного, а «сериального» – восприятия была наделена тем содержательным смыслом, что она сталкивала Левина – между сценой смерти старого слуги и разговором с безнадежно больным братом – со смертельной опасностью, которая теперь неожиданно угрожала ему самому: вопреки возрасту, вопреки здоровью, а только в силу, казалось бы, нелепой случайности, способной оборвать его собственную жизнь. Майкл Холквист полагал возможным говорить о присутствии сверхъестественного в событийном пространстве «Анны Карениной», обнаруживающем себя в сцеплении скрытых причин и видимых последствий. Действительности событий предшествуют и сопутствуют здесь – как, впрочем, и в других текстах Толстого, – непреднамеренные ассоциации и странные совпадения, иносказания, которые a posteriori могут о/казаться намеками и предупреждениями[189].
Все, что существует и происходит, обязано «естественному порядку» вещей, пусть последний и видится извне случайным и «бессознательным» (как «бессознательно» в «Войне и мире» поведение казаков и мужиков по отношению к отступающей французской армии, схожее с «бессознательной» грызней здоровых собак с бешеной). Все, что существует и происходит, не описывается в терминах социальной и психологической детерминации. Нежданная и никак непредусмотренная встреча Левина с бешеной, а еще недавно доброй и ласковой собакой – лишнее свидетельство неприятно напоминающей о себе истины, что человек предполагает, а Бог располагает. Рационализм расчета и нерациональность случая равно подчинены здесь предопределению, противостоящему уверенности человека в том, что произойти может только то, что должно произойти. Интересно и то, что сам Левин спасается от бешеного пса, уподобляясь умалишенному (параллель, усиленная сравнением Левина, идущего на дворню, с «мокрой собакой»): смерть от бешенства приравнивается к сумасшедшему стремлению жить, превращение собаки в «неизвестное существо» способствует такому же превращению (на этот раз) спасающегося от нее героя («Как сумасшедший, он влетел в двери»). Совсем недавно, нехотя перекрещиваясь при выходе из комнаты покойного («ему совестно было за то, что он перекрестился, как и всегда совестно бывало, когда он делал то, во что не верил»)[190], Левин думал о предстоящих делах и отъезде, и вдруг он же спустя какие-то минуты оказывается лицом к лицу (заметим и то, что собачью морду Толстой называет лицом) с тем, что пугающе напоминает о неизбежности собственной смерти.
3Собачье бешенство было на слуху и на виду у современников Толстого. Десять лет спустя после появления журнального текста «Анны Карениной», когда в России уже открылись пять пастеровских станций для предохранительных прививок и число умерших существенно сократилось (из общего числа привитых пациентов, несомненно укушенных бешеными животными, с 1886 по 1890 год умирало около 2,5 процента)[191], показатели смертности по России от бешенства (по очень приблизительным данным), по материалам с 1887 по 1914 год, в среднем составляли все еще около тысячи человек в год[192]. В «довакцинный» период эта цифра была, несомненно, значительно выше. В разные годы в Европе и России нападения больных животных на людей приобретали характер эпизоотий, сея массовую панику и заставляя жителей опасаться не только волков (в России XIX века из всех зафиксированных случаев собачьего бешенства примерно 15 процентов приходилось на волков), но и любой собаки[193].
Собственно, и помимо бешенства страх перед собаками и особенно волками можно назвать характерной темой умонастроений российского общества или, если прибегнуть к удачному термину Барбары Розенвейн[194], российского «эмоционального сообщества» XIX века. Не только сельское, но и городское население России было вынуждено считаться с фактом поистине поразительного количества волков, которые обитали не только в глухих лесах, но и возле больших городов. По подсчетам В. М. Лазаревского, министерски уполномоченного в начале 1870‐х годов исследовать так называемый «волчий вопрос», то есть экономический урон, наносимый волками в европейской части России, численность волков составляла здесь 180–200 тысяч. В 70-страничном отчете, опубликованном им в 1876 году в приложении к «Правительственному вестнику», количество только крупного домашнего скота, погибшего в одном 1873 году от нападения волков в 45 европейских губерниях России равнялось 179 тысячам голов, денежная цифра сельхозпотерь исчислялась 7,5 миллионами рублей. Сам Лазаревский предлагал, следуя французскому опыту, истреблять волков стрихнином (во Франции такая практика к этому времени существовала уже более полувека)[195]. В рецензии на отчет Лазаревского зоолог и знаменитый охотовед Л. П. Сабанеев отчасти корректировал его статистические выводы, но подчеркивал, что «Францию нельзя ставить в параллель с Россией» и «на таком громадном пространстве, как Восточная Европа <…> волки еще долго будут жесточайшим врагом человека». Волков, по Сабанееву, следует не только травить, но неотложно и посильно истреблять «всяким способом»[196]. Нападения волков на людей еще более способствовали коллективным страхам перед многочисленным зверем, вменяя ему не просто пугающий, но пугающе-демонический характер. Иллюстративным и равно символическим примером такой демонизации может служить картина Карла Венига «Дедушка, спаси!» (1902).
На таком дискурсивном и эмоциональном фоне слухи и документальные свидетельства о жертвах бешенства представали тем более пугающими, что умирание зараженных людей было особенно мучительным, сопровождаясь сильнейшими судорогами и спазмами, жаром, обильным слюнотечением, невозможностью пить и даже видеть воду (поэтому бешенство повсеместно именовалось также гидрофобией или водобоязнью), помутнением сознания, слуховыми и зрительными галлюцинациями, приступами необоримого страха и агрессии по отношению к окружающим и – в последней стадии болезни – развитием параличей конечностей и языка, глазных мышц, мышц глотки и гортани.
Этиология и патогенез бешенства оставались при этом неизвестными. Понимание их осложнялось и тем обстоятельством, что не каждый укушенный бешеным животным заболевал[197]. Способы лечения от укусов больных животных искались наугад и включали как стародавние, применявшиеся уже в античности средства врачевания (самым распространенным из которых было прижигание ранки раскаленным металлом), так и различного рода медицинские и фармакологические открытия последующих столетий[198]. В России первым опытом научно-медицинского изучения бешенства стало исследование учившегося в Лейдене (и получившего степень доктора медицины) Данилы Самойловича «Нынешний способ лечения с наставлением как можно простому народу лечиться от угрызения бешеной собаки и от уязвления змеи» (1780, второе изд. – 1783)[199]. Приводя примеры из известной ему литературы и дополняя их собственными наблюдениями, Самойлович полагал бешенство заразным заболеванием, инкубационный период которого может длиться от 30 дней до нескольких лет, при этом источником заражения может явиться не только укус, но и другие предметы, на которые попала ядовитая слюна бешеного животного. Неотложным способом помощи больному он считал отсасывание из раны яда, «дабы не допустить ему с соками соединиться», а лучшим лечением – употребление меркурия или каломеля (хлорида ртути) внутрь и обрабатывание ран ртутной мазью. В те же годы адъюнкт естественной истории Петербургской академии наук (а впоследствии академик и директор Кунсткамеры) Николай Яковлевич Озерецковский знакомил отечественного читателя с опытом фармакологического лечения укусов бешеных животных[200]. В 1810‐е годы изучением бешенства занимался академик Петр Андреевич Загорский, настаивавший, что спасительным средством, предупреждающим развитие болезни, является кровопускание[201].
В 1820‐е годы не только в России, но в Европе широким доверием пользуется метод лечения, предложенный хирургом московской Голицынской больницы, а позднее доктором Санкт-Петербургского театрального училища Михаилом Петровичем Марокетти. Он считал, что у пациентов, укушенных бешеными животными, на слизистой оболочке под языком образуются водянистые пузырьки (куда, как он полагал, на недолгое время переносится яд бешенства). Еще до Марокетти в медицинской печати на появление таких пузырьков указывал штаб-лекарь 45‐го егерского полка, а позднее ординатор Кутаисского военного госпиталя Василий Листов, ссылавшийся при этом на опыт народного врачевания и предлагавший вскрывать такие прыщи (boutons) с тем, чтобы удалить содержащуюся в них заразу[202]. Как и Листов, Марокетти считал, что тем из укушенных, у кого появляются подобные пузыри, их необходимо неотложно вскрыть с последующим прижиганием, а в качестве питья и полоскания использовать декокт из отвара дрока красильного (decoctum summitatum et florum genistae lutiae tinctoriae)[203]. Марокетти также ссылался на то, что метод свой он позаимствовал на Украине у какого-то местного знахаря, когда ему довелось видеть, как тот лечил 15 укушенных крестьян, вылечив из них 14, а потом и сам с поразительным успехом применил тот же метод в Подолии, когда ему пришлось выхаживать 26 человек, искусанных бешеной собакой. В последующие годы, пользуясь тем же методом, Марокетти, по его словам, исцелил еще 10 пациентов[204].
Проходит несколько лет, и в эффективность нового метода – как и самому Марокетти – верят уже немногие. Первые сомнения в обоснованности нового способа лечения высказал авторитетный французский врач А.-Ж. Мажистель (A.‐J. L. Magistel), которому он был предложен к специальному изучению распоряжением медицинского начальства[205]. Позднее А. П. Лей от имени общества русских врачей в «Медицинском лексиконе» 1842 года пишет о способе Марокетти как о предмете, «о котором приятнее было бы молчать, чем говорить; но так как он наделал много шуму и дал повод к ошибочным заключениям и неправильным способам лечения водобоязни, то для отвращения будущих несчастий и жертв долг от нас требует выставить предмет в надлежащем виде»[206]. Подытоживая свой разбор, Лей заключает, что способ лечения Марокетти оказался недействительным, а появляющиеся у некоторых пациентов подъязычные и подчелюстные пузырьки объясняются другими причинами и, возможно, являются следствием употребления того же отвара дрока красильного, как и других лекарств, прописываемых при водобоязни и возбуждающих деятельность слюнных желез (например, каломеля и красавки)[207].