Полная версия
Ослепляющая страсть
Мне стало интересно, и я перестал сопротивляться.
– У меня к вам огромная просьба, – начал он, сев напротив меня. – Давайте оставим все как есть. Ваша жена – замечательный сотрудник, я бы даже сказал, незаменимый. Нам предстоит переустройство, один человек из руководящего персонала уходит на пенсию, и я не вижу на его место другого кандидата, кроме вашей жены. С Зенобией я уже говорил, она готова остаться. Со своей стороны, обещаю, что никогда никому не расскажу о том, что между нами произошло. Простите меня, если я вчера сказал что-то такое, что могло вас оскорбить. Можете быть уверенным, я не это имел в виду.
Я слушал его, и мой взгляд невольно скользнул по его разбитой губе. «Как, – подумал я, – у мужчины может совсем отсутствовать самолюбие?» Я вчера врезал ему так, что он еще долго будет это помнить, а он извивается, как угорь, в угоду своим шкурным интересам.
Когда он закончил, я стал обдумывать ответ. Могу ли я посчитать инцидент исчерпанным, если он передо мной так унижается? Может быть, и так.
– Хорошо, – сказал я, – согласен, но при одном условии. Вы должны громко сказать: у вас самая красивая жена в мире.
Как бы хорошо он ни скрывал свои чувства, на сто процентов это ему не удавалось, я видел, как он борется с собой, словно человек, которому говорят: иди, побарахтайся в грязи, получишь тысячу долларов; такие тоже бывают.
– Между нами или публично? – спросил он наконец; мне показалось, это был принципиальный момент.
Ничего не могу с собой поделать – у меня широкая натура.
– Достаточно, если между нами.
Он собрался, его губы скривились, кажется, это доставляло ему и чисто физическую боль, но в итоге все-таки сказал звонким и вполне естественным голосом:
– У вас самая красивая жена в мире.
Я порвал заявление, выкинул в корзину и ушел.
Через некоторое время Верблюд ушел на пенсию, и Зенобию повысили до его должности. У нее прибавилось работы, и теперь она частенько возвращалась домой позже меня; однако прошло почти два года, пока она однажды не сказала:
– Тээт, прости, но я уеду. Ты ведь знаешь, босса недавно избрали в парламент, фирма теперь полностью на моих плечах и…
– И?..
– И он хочет, чтобы я развелась.
– Чтобы ты посвятила себя фирме?
– Тээт! Ну как ты не понимаешь, он хочет на мне жениться! Ты ведь все равно меня уже не любишь…
Это было правдой, моя любовь погасла вскоре после того случая, и уже почти год я встречался с одной милой девушкой, которую тоже избрали, только в другом месте – на конкурсе мисс города – второй принцессой: вынужден признать, что мой выбор, возможно, был продиктован и тем, чтобы еще раз не услышать, как мою жену обзывают кикиморой; кроме широты натуры, мне свойствен также комплекс неполноценности.
Короче, против развода я не возражал.
Не удивила меня и партийная карьера босса: я вспомнил, как он, хоть и с натугой, сказал, что у меня «самая красивая жена в мире», и я подумал, что, наверное, именно в этот момент он и нашел свое призвание: ведь что может быть важнее для политика, чем способность говорить с абсолютной искренностью слова, которые не имеют ничего общего с истиной?!
Непризнанный гений
Вернувшись после двадцатилетнего отсутствия в Ленинград, незадолго до этого успевшего снова стать Петербургом, я занялся привычным для себя издательским делом, только внес в него кое-какие коррективы. Несколько быстро промелькнувших лет перестройки напоминали мне прочитанные в молодости рассказы о калифорнийской лихорадке, где главной задачей старателей было первыми застолбить перспективное место у золотоносного ручейка. Впрочем, за самые рискованные возможности обогащения, такие, как торговля металлом, я хвататься не стал: в «салунах», в которых собирались эти охотники за миллионами, слишком часто раздавались выстрелы, после чего часть конкурентов укладывалась в гробы, а другая – строила скорбные мины в похоронном шествии; мне же моя жизнь была дорога, и я удовлетворился печатанием запретного литературного плода, и даже не Пруста, на которого у меня не нашлось бы достойных переводчиков и редакторов, а самых обычных «дюдюктивных» романов, как моя жена называла опусы о Перри Мейсоне, мисс Марпл и других проницательных личностях, способных раскрывать наихитрейшие преступления. Многотысячные тиражи расползлись по бьющейся в смертельной агонии стране, принеся мне немалую прибыль, и я подумал – если бы эти болваны, осевшие в Политбюро, догадались подкармливать народ таким чтивом, СССР мог бы существовать еще долго. Хотя нет – поток порнографии, на котором делали деньги люди менее щепетильные, чем я, доказывал, что советский человек – тоже человек, и ничто человеческое ему не чуждо, и, следовательно, ему надоело видеть обнаженной только свою жену и нескольких любовниц. Но кроме этих двух пунктов, больше я ничего добавить не хочу – без колбасы этот человек прожил бы.
Однако после каждого пира следует хорошо знакомое русскому человеку состояние, которое эстонцы, среди которых я последнее десятилетие с лишним жил, называют кошачьим отчаяньем – после того, как гекачеписты, поиграв мускулами, удалились, а самый известный в мире алкоголик распустил империю, я понял, что мне на этом «советском Западе», больше делать нечего: государственный язык я так и не выучил, а эстонский рынок книжной торговли не обещал тиражей свыше двухсот экземпляров; вот я и вернулся туда, где я, правда, не родился, но закончил институт и работал несколько лет снабженцем в типографии, добывая бумагу для собраний сочинений того самого большевика, чье имя город носил.
Но издавать и далее детективы мне не хотелось: заработанную в Эстонии прибыль я заблаговременно конвертировал в доллары и, умело поместив часть из них в ценные бумаги, стоимость которых постоянно росла, мог бы жить скучной жизнью рантье, если бы не естественное желание каждого мужчины оставить после себя хоть что-нибудь (детей у нас с женой не было). И я решил заняться тем, к чему чувствовал слабость еще с молодых лет – поэзией, только тогда, одержимый бредовой идеей, я сам пытался соединять мысли с рифмой, а сейчас, отрезвев, начал издавать сборники тех, у кого это получалось лучше, чем у меня. Все эти годы я продолжал приобретать самиздатовские альманахи, поэтому более или менее был в курсе, кого из авторов следует выводить на «большую арену» – а их было немало, так как я считал петербургскую поэзию лучшей в России. Нескольких я знал из бывших времен, отыскал их и предложил выпустить книгу. Сперва все удивлялись, а иные даже не сразу соглашались, подозревая какой-то подвох, но, когда я выкладывал на стол готовый договор, предусматривающий, помимо прочего, неплохой гонорар, закрома с рукописями открывались. Скоро мне никого и искать не надо было – новость, что объявился сумасшедший миллионер, издающий стихи, разлетелась по обоим берегам Невы, и рукописи, помещенные в портфели, полиэтиленовые мешки или просто зажатые под мышкой, хлынули со всех сторон в мою кухню, где я обосновал редакцию своего «издательского концерна». Конечно, я выбирал; но сказать, что я в этом был чрезвычайно строг, нельзя – мало кто способен по достоинству оценить рукопись до того, как она будет издана. Так что я отбраковал только те сборники, в которых количество орфографических ошибок заставляло подозревать, что автор – графоман.
И вот только тут на самом деле и начинается история, которую я хотел вам рассказать, – история недлинная, даже короткая, так что только моей литературной неграмотностью можно объяснить, почему «преамбула» затянулась.
Как-то мне позвонил и попросился на «прием» человек, фамилия которого показалась мне смутно знакомой. Разумеется, я пригласил его зайти. Он пришел вовремя и оказался несколько старше меня: сутулый, плешивый, в сильных очках, с лицом человека, сдавшегося жизни, что, впрочем, меня не удивило – так выглядели почти все мои поэты. В отличие от других, весьма болтливых, этот оказался немногословен, спросил лишь, верно ли, что я издаю стихи, и, когда я ответил утвердительно, положил на стол папку с рукописью и попросил «ознакомиться» – а вдруг заинтересует. Проглядывалась в нем какая-то уверенность, чего остальные были лишены – как будто он знал цену своим творениям. Я попытался завести разговор, спросил, как долго он пишет, печатался ли раньше и прочее – он отвечал с неохотой, что пишет давно, когда-то печатался пару раз в самиздатовских альманахах, в последнее время – нет. Я не стал его донимать, сказал, что обязательно прочитаю сборник, и попросил позвонить через две недели. Он даже не допил кофе, который я успел ему налить, встал, распрощался и ушел.
Стихи произвели на меня странное впечатление: они словно были написаны двумя разными личностями. Первая треть представляла собой остроумное жонглерство словами, звуками, парадоксами – это было интересно, но не более, к тому же среди достаточно изящных опусов попадались и грубые, с использованием жаргона и так называемой нецензурной лексики; и вдруг все менялось, в стихах появлялась нескрываемая печаль, создавалось ощущение, что автор потерял очень близкого человека. Затем стихи еще раз изменились, поэтом овладели муки совести, возникла иллюзия, что он совершил нечто, за что себя осуждает, – это были прекрасные стихи, самые глубокие из тех, что я читал за все время после репатриации. «Страдание, – подумал я, – вот основа поэзии».
Не было никакого сомнения, что этот сборник необходимо издать. Я поставил его на тумбочку, чтобы перечитать перед сном, и вышел.
Когда я вернулся, жена была дома, сидела за кухонным столом и раздраженно листала рукопись: по папке я узнал принесенную мне сегодня. Заметив меня, она захлопнула ее и сказала:
– Алеша, надеюсь, ты не собираешься издавать этого негодяя?
– Почему негодяя?
– Так он же угробил две невинные жизни!
Я изумился, и она спросила, неужели я не помню эту историю? И назвала две фамилии, женскую и мужскую. И тут я понял, почему имя автора было мне знакомо. Конечно, я знал об этой трагедии – весь Ленинград знал.
Мой автор был безумно влюблен в некую девицу. Той его внимание было лестно, так как, хоть и молодой, автор считался талантливым и к тому же был в неладах с властью, что в нашем городе всегда ценилось. Поэтому она не отвергла его попытки на корню, хотя была тайно влюблена в другого, тоже поэта. Некоторое время положение оставалось неопределенным, но в конце концов чувства взяли вверх, и она отдалась тому, кого в душе предпочитала. Мой автор узнал об этом и далее повел себя не самым достойным образом – попросту говоря, не по-мужски. Вместо того чтобы прервать отношения с девицей, он стал ее преследовать, требовать объяснений, умолять, чтобы она вернулась к нему, а одновременно – поднимать против коллеги общественное мнение.
– Он увел у меня девушку! – говорил он на каждом шагу.
Он был известнее своего соперника, что во многом было связано с его положением опального, ему стали сочувствовать, а другому, тому, к кому ушла девушка, объявили бойкот. Перед ним – а заодно и перед ней – закрылись двери салонов, они, по сути, стали париями. И тут они совершили нечто, чего никто не ожидал, – они совершили самосожжение на его даче. Говорили, что инициатива принадлежала девушке, это она чиркнула спичкой и подожгла занавески в комнате на втором этаже, которую они перед этим заперли, выбросив ключ из окна. Конечно, они могли выпрыгнуть в окно – максимум сломали бы ноги, но они не захотели спастись; их обугленные тела нашли в постели, в объятиях друг друга.
После этого общественное мнение развернулось на сто восемьдесят градусов; трагедия потрясла всех, похороны вылились в целую демонстрацию, власти пришлось выслать конную милицию – а моего автора предали анафеме. Незадолго до этого его стихами заинтересовалось зарубежное издательство, после страшных этих событий оно прервало договор. Слава литературного мученика улетучилась, никто не хотел иметь с ним дело, его не печатали даже в самиздатовских сборниках. Он выбрал одиночество, и со временем о нем забыли. Однако он не умер, не покончил с собой и, оказывается, все это время писал стихи – прекрасные стихи.
– Ну так что? – повторила жена, заметив, что я колеблюсь.
– Конечно, все это печально, но стихи ведь хорошие, нельзя так просто взять и похоронить их.
– Жизнь важнее!
Я пытался ее уговорить, объяснял, что человек, как она сама может убедиться, раскаялся, и выразил свое раскаяние стихами, но она только раздраженно мотала головой.
– Все от тебя отвернутся, – сказала она.
– Пусть! – выпалил я, обозлившись.
Она внимательно посмотрела на меня.
– И я тоже, – добавила она.
Я знал свою жену – она слов на ветер не бросает.
И я смалодушничал – я слишком любил ее, чтобы рисковать впасть в немилость.
«Так ведь стихи не пропадут, – подумал я, – однажды их все равно издадут».
Через две недели, когда поэт зашел за ответом, я вернул ему рукопись, обронив только одно слово:
– Увы.
Он вспыхнул, вроде собирался что-то ответить, но воздержался, извинился, что побеспокоил меня, и ушел.
Круцификс
Если бы удалось изменить человека так, чтобы страсть его не ослепляла, если бы удалось сделать так, чтобы половое влечение проснулось только после того, как познано духовное единство, если бы было возможно искоренить пороки, чтобы человеку самому не приходилось подавлять их разумом, ибо такой контроль превратит его в нечто вроде больной машины – если бы удалось все это осуществить, то это были бы совсем другой человек и совсем другое человечество.
Моя совместная с Марией жизнь указывала на то, что пока все по-старому: на третий год мы начали говорить друг другу колкости, на четвертый вступили в соревнование, кто больше разобьет посуды – преимущество было на ее стороне, но и я показывал достаточный темперамент, а на пятый я дал ей пощечину и получил в ответ другую, похлеще; дети, к счастью, этого не видели, поскольку были в деревне у тещи – мы доставили их туда, так как должны были лететь вдвоем на Крит; теперь Мария хлопнула дверью, и, когда я через полчаса позвонил и спросил, не пора ли ей прийти упаковываться, она ответила:
– Слушай, Юрген, а почему бы тебе не пригласить с собой кого-то из своих «канареек»?
Так она называла нескольких моих случайных любовниц, в то время, как я ее ухажера скромно нарек «монстром».
– Хорошая идея, – сказал я, прервал разговор, кинул несколько необходимых вещей в сумку и вызвал такси.
Вы были в Ретимноне? Пляж, длиной четыре километра, от окраины до центра, с зонтами и лежаками, достаточно широк, чтобы вместить пол-Европы. Море, правда, не такое бирюзовое, как на Кипре, а цвета, который получил свое имя от него же – морской волны, но теплое и соленое, позволяет плавать часами. По набережной, отделяющей пляж от города, гулять в полдень, конечно, безумие, но, когда солнце спускается к горизонту, она предлагает приятную альтернативу тем, кто предпочитает пиву закат. Старый город Ретимнона своими узкими улочками и бесчисленными магазинчиками, в которых турист может подобрать себе подходящий сувенир, напоминает Таллин, разница лишь в том, что вместо матрешек здесь предлагают алебастровые статуэтки античных богов, лепка которых, кажется, единственный талант современных греков. Да, это уже не тот народ, что некогда воздвиг на берегу Средиземного моря храмы и театры, создал философию, намного более глубокую, чем заменивший ее христианский мистицизм, и довел искусство ваяния до такого совершенства, что в течение полутора тысяч лет никто ничего хоть мало-мальски сравнимого сотворить не мог. Современные греки флегматичны, я сказал бы даже, печальны, на них давит величие прошлого, и они оживляются лишь тогда, когда начинается трансляция очередного футбольного матча, что является основным утешением не только для них, но и для многих других. Как они отличаются от венецианцев, которые по сей день сохранили жизненную силу! Когда смотришь на обитателей Серениссимы, создается впечатление, что дай им малейший шанс, и они снова подчинили бы и Кипр, и Кандию, как они называют Крит, и даже Константинополь. В Ретимноне, как и во многих городах, жители которых говорят на греческом, турецком или сербохорватском, стоит венецианская крепость – доказательство того могущества, которого может достичь воля, если ей помогают ум и фортуна; в один из первых дней, случайным образом оказавшегося пасмурным, гуляя среди руин, я как раз и заметил парочку, на которую мимоходом обратил внимание еще в коридоре гостиницы. Мужчина, с отчетливым северно-европейским типажом, на вид что-то вроде удачливого инженера, высокий, с короткими светлыми, но уже с проседью волосами, казался лет на десять старше меня, зато его спутница – намного моложе не только его, но и меня, с иссиня-черной гривой и такого же цвета густыми, напоминающими щетку для обуви бровями и ресницами, с полными губами цвета спелой вишни и с бедрами, напоминающими картофельную корзину моей бабушки, скорее всего, была родом из какой-то южноевропейской страны; мне она напоминала тигрицу, впавшую в летаргию. Они бродили, держась за руки, – в его возрасте! – и, когда остановились, чтобы поглядеть на море, по которому в этот день, словно воскресшие кони с собора Святого Марка, с пеной на губах, мчались волны, она доверительно положила голову ему на плечо. Можете себе представить весь спектр чувств, от иронии до зависти, которые меня при этой мизансцене охватили?!
Моя комната имела балкон, на котором я утром пил кофе, после обеда решал судоку, а вечером грустил, глядя на закат. От соседнего балкона его отделяла перегородка, не столь высокая, чтобы полностью закрывать обзор, так что я мог бы видеть постояльцев этого номера, если бы они появлялись там, но наши расписания, казалось, не совпадали. Однако то ли на третий, то ли четвертый день я их все-таки засек – это оказалась та самая парочка. Я поздоровался на английском, мужчина ответил, а его спутница как будто и не замечала меня, ее взгляд проскользнул по мне, как по валяющемуся на траве теннисному мячику.
Одиночество и бездействие делают человека любопытнее, он начинает изучать окружение, задавать самому себе разные вопросы, выдвигать гипотезы. Парочка из соседнего номера заинтересовала меня, я видел в них некий идеал, до которого мне, со своими двумя неудачными браками – я и до Марии успел разок обжечься, – даже приблизиться не удалось. Каждое движение, жест, взгляд выражали ненавязчивое внимание к другому. Я начал следить за ними, попытался разобраться в привычках обоих, понять, есть ли у них какие-то различия, которые могли бы стать причиной разногласий? С балкона я видел пляж, метрах в пятидесяти от меня. Вскоре я убедился, что мужчине больше, чем женщине, нравится плавать, он то и дело заходил в воду, а она в это время сидела под зонтом и читала книгу, но каждый раз, когда он выходил на берег, она вставала, доставала из сумки полотенце и бережно высушивала его грудь и спину. Из гостиницы до пляжа они шли, как и в крепости, рука об руку. По репликам, которые невнятно доносились до меня в те минуты, когда они, по дороге на пляж или обратно, проходили мимо моего балкона, я понял, что разговаривали они на каком-то южно-европейском языке; возможно, это был итальянский, но ручаться не могу, в языках я слаб; важнее казался мне тон – ровный, спокойный. Я прислушивался, стараясь уловить хоть малейшие признаки ссоры – ни единого намека.
У меня и так было мерзко на душе – каждый вечер, чтобы забыться, я выпивал стаканчик-другой узо, противного, приторного напитка, которым туристов угощает Греция; теперь, от боли и зависти, я и вовсе запил, уже утром делал первый глоток, затем повторял и повторял. Когда на улице становилось жарко, я ложился и засыпал тяжелым сном; просыпался в сумерках, одевался и отправлялся в центр, чтобы там, кочуя из бара в бар, налакаться по полной программе. Возвращался, словно в тумане, брел в темноте, шатаясь, по набережной, иногда наталкиваясь на прохожих, которые глядели на меня, кто с жалостью, кто с отвращением. И вот однажды я почувствовал, что больше не хочу жить. Это случилось, когда я заметил свадебный кортеж, украшенный гирляндами и лентами. Все машины неистово сигналили, слышались пьяные радостные крики. «К черту! – подумал я, – к черту все!» – и резко свернул в сторону мостовой с намерением броситься под колеса какой-нибудь из этих машин; впрочем, что я в точности подумал, я даже не помню.
Но я не дошел, кто-то схватил меня за локоть, и я услышал знакомый голос, который на чистом эстонском языке строго сказал:
– Ettevaatust![1]
Я сделал попытку вырваться, но это мне не удалось. И я покорился – наверно, желание умереть не было во мне слишком сильным. Я позволил проводить себя до гостиницы и далее в комнату. Помню, что в коридоре мой спаситель сказал пару слов кому-то, и я узнал голос соседа.
– Вам необходимо принять холодный душ, – сказал он, когда мы вошли.
Он помог мне раздеться, дойти до ванной и встать под душ, который он же открыл. Холодная вода скоро привела меня в чувство, и сосед, увидев, что я вернулся во вменяемое состояние, оставил меня одного в ванной.
Когда я в белом гостиничном халате вошел в комнату, сосед стоял на балконе и курил. Заметив меня, он потушил сигарету и вернулся в номер.
– Лучше?
Ответив утвердительно, я поблагодарил его и сказал, что я бы в жизни не подумал, что он эстонец.
– Я давно живу в Швеции.
– Но ваша жена ведь не шведка? Она кто, итальянка?
Он помедлил, но все-таки ответил:
– Нет, она из Венесуэлы.
– Ах, вот как!
Пораженный, я неожиданно для самого себя вдруг выпалил:
– Если бы вы знали, как я вам завидую!
И я выложил ему всю свою душу: что ни карьера, ни деньги, ни даже известность (я был финансовым экспертом, и мои рассуждения, сопровождаемые моим фото, часто появлялись в газетах) – ничто не может заменить любовную гармонию. Рассказал также об обоих своих браках: первом, что явился, скорее, обоюдной глупостью, и втором, с Марией, к которому я относился со всей серьезностью, однако, несмотря на это, снова оказался в шаге от развода.
– Вы с женой так нежно любите друг друга, человеку несчастному тяжело на это смотреть, ему начинает казаться, что его собственная жизнь пошла насмарку. Неужели вы никогда не ссоритесь, неужели у вас не бывает разногласий?
Он не ответил, и я понял, что он не настроен на откровенность. Помню, что я подумал: «Ну, конечно, одно дело заботиться друг о друге в присутствии посторонних, это еще не означает, что, оставшись вдвоем, они не ведут себя иначе – кто знает, какие оскорбления они бросают друг другу в лицо в своей шведской спальне?»
Он как будто уловил мои мысли, потому что вдруг сказал:
– Нет, мы действительно не ссоримся. И никогда не ссорились. Это может казаться невероятным, но это так. Если хотите, могу вам рассказать свою историю.
Я понял, что он решился на это ради меня, и, растроганный, кивнул.
– Вы упомянули слово «любовь», – начал он. – Я не могу в точности сказать, что это такое. Бальзак сказал, что любовь – это благодарность за доставленное удовольствие. Возможно. Но может, еще за что-то. Например, за то, что рядом кто-то есть. До встречи с Федерикой я долго жил один, старался прийти в себя после… ладно, скажем, любовной истории, хотя я и не уверен, что это была любовь. Я жил тогда в Эстонии, мы оба были молодые, я и моя невеста, нас влекло друг к другу, и не только в сексуальном смысле – мы старались как можно глубже проникнуть друг в друга, буквально раствориться друг в друге; по крайней мере, я хотел. Сами знаете, на нашей родине довольно свободные нравы – мы тоже легли в постель задолго до бракосочетания. Моя любимая не была у меня первой, так же, как я не был первым у нее. Не могу сказать, что это меня так уж беспокоило, так живут у нас почти все, чему тут удивляться, но мне казалось, что для счастливого брака нужна взаимная честность. Я рассказал невесте о своих похождениях, а затем стал настаивать, чтобы она ответила тем же. Она не стала уклоняться и призналась, что потеряла невинность на вечеринке – сильно опьянела, отправилась спать в соседнюю комнату, и некто из собравшихся решил этим воспользоваться. Она поняла, что происходит, когда уже было поздно.
Сосед умолк на минуту, и я видел по выражению его лица, что он и сейчас, несколько десятков лет спустя, сильно переживает то признание.
Затем он продолжил, другим, уверенным голосом:
– В тот момент, когда она мне все рассказала, я почувствовал, что уже не люблю ее. Не могу сказать, случилось бы это и в том случае, если бы ее история оказалась другой. Очень может быть, что именно опьянение, которое она сама, возможно, посчитала «смягчающим обстоятельством», подействовало на меня особенно тягостно. У меня было чувство, словно мое лицо окунули в помои.
Я не сразу прервал наши отношения, пытался бороться с собой, внушал, что из-за прошлого нет смысла мучиться, что было, то было, но не смог. За три дня до свадьбы я сказал ей, что бракосочетание отменяется. Это было страшное мгновение, я понял по ее лицу, что это для нее означает. Она еще долго не могла смириться с тем, что потеряла меня, звонила, плакала, умоляла, чтобы я не бросал ее. Для ее родителей и двух сестер это тоже было ударом – в смысле престижа. У моей невесты была большая родня: дяди и тети, двоюродные братья и сестры, плюс много знакомых, однокурсники, подруги – они были приглашены на свадьбу, и теперь ей приходилось всем объяснять, по какой причине она не состоится. Не знаю, что они обо мне говорили, но наверняка ничего хорошего. Слухи о моем «бесчеловечном» поступке распространились, и в какой-то момент я заметил, что меня начали избегать. Оправдываться я не стал – как я мог рассказать, что меня на этот шаг толкнуло? Это было бы подло. Если нельзя было промолчать, говорил, что разлюбил, – и все, но это оставляло еще более дурное впечатление. Даже моя матушка, которая поначалу была против нашего брака, осыпала меня упреками – она тоже думала о реноме. В конце концов, мое существование стало невыносимым, мне казалось, что куда бы я ни пошел, везде на меня смотрят криво. Мне предложили работу в Швеции, и я переехал. Жениться снова я не хотел, стал захаживать в бордели – не в Швеции, а в командировках, которые в силу моей работы случались нередко. Европа полна проституток самых разных национальностей, будь я писателем, мог бы написать книгу о сексуальной психологии женщин разной породы; но я не писатель.