Полная версия
Идиот
Конфликт романа, главная романная интрига – в столкновении правды жизни и мечтаний идеала. Оказывается, что, вопреки сложившимся представлениям, мечтания вовсе не так беззащитны перед правдой жизни. И совсем не бессильны. Они могут быть наделены невероятной энергетикой, воздействующей на реальную действительность. Они заразительны, способны увлечь за собой, рекрутировать и мобилизовать. Мечтания могут быть весьма активны и устойчивы. Спасительны – и опасны. Если они когда и уступают, рушатся, то их обломки калечат не только самого мечтателя, но и все вокруг.
Мышкин любит Россию и готов принять ее такой, какова она есть. Рогожин, Настасья Филипповна, Аглая и все остальные для него в первую очередь – русские люди. Они для него – Россия. Он их всех любит. Он любит в них Россию. Тайна его любви к ним в его любви к России. И вот тут встает главный вопрос романа: можно ли так любить людей? Не отдельные личности, а некую соборную личность, воплощенную в отдельных индивидуальностях?
И рядом возникает другой, еще более мощный вопрос: можно ли вообще любить всех людей? Не избранных, а всех. Каждого. И не на словах, абстрактно, а деятельно, горячим сердцем, с полной самоотдачей. Как Христос заповедовал: «Ближнего как самого себя». Способен ли человек на чудо Христовой любви?
Казалось бы, почему нет? Конечно, не каждому такое по силам. Да, пожалуй, лишь единицам такой дар дается. Допустим, Мышкин в их числе. «Князь Христос», как записал в черновиках Достоевский. Но тут возникает одно страшное и непреодолимое, по-видимому, препятствие. Человек так устроен, что хочет любви личной и индивидуальной. В большинстве своем люди не могут, не умеют, не способны разделить друг с другом даруемую им любовь. Они требуют от любящего их человека исключительности чувств и не признают ничьих иных притязаний. «Идиот» – роман об испытании любви Христовой любовью человеческой. О столкновении любви Христовой и любви человеческой. Любви жертвенной и любви эгоистичной.
В начале романа Мышкина любят все. Без исключения. Все влюбляются в него с первой же минуты. Все очарованы им. Его простодушием, искренностью, сердечностью. Его доверием и готовностью всех любить. Он и любит всех. Но очень скоро становится понятно, что между Мышкиным и теми, кого он любит, – всеми! – нет взаимности. Ибо его любовь иной природы. Нечеловеческая. Христова. А окружающие способны любить его лишь человеческой любовью. Они люди. И от него они ждут той же, понятной им человеческой любви. Любовь Христову они допускают лишь теоретически. В сфере религиозного мышления. В пределах церковной риторики. Богу – Богово, как было сказано. Человек Мышкин не может любить Божьей любовью, считают они. Не должен. Не имеет права! Они не верят в Христову любовь Мышкина. В практическую возможность такой любви в мире людей – здесь и сейчас: в генеральской гостиной, в купеческом доме, в апартаментах содержанки, в наемных квартирах и углах, на даче и в гостиничном номере – в России второй половины XIX века. Они ее не понимают. Не принимают. Считают «идиотизмом». Болезнью.
Своим неверием они вселяют сомнение и в Мышкина, и в Достоевского. Достоевский провоцирует Мышкина полюбить ближних любовью человеческой. И Мышкин влюбляется. В Аглаю. В Настасью Филипповну. В Рогожина. Во всех. И как только он поддается этому чувству, он перестает быть «идиотом». Становится человеком. Происходит его вхождение в мир людей. И одновременно – отделение от него. Он больше не чувствует единения с ними. Его Россия распадается на отдельных Рогожиных, Барашковых, Епанчиных, Иволгиных, Тоцких и т. д. И многие перестают его любить. Любовь человеческая ревнива и зла. Все чаще Мышкин пробуждает у окружающих не сочувствие и отклик, как в первые дни своего пришествия, а раздражение, возмущение, негодование.
Отказавшись от своего призвания нести свет Христовой любви, пойдя, как ему казалось, навстречу людям, а на самом деле – у них на поводу, Мышкин превратился в жалкого и беспомощного ребенка, великовозрастного недоросля, вызывающего своими поступками и поведением лишь насмешку.
Достоевский пытается вернуть своего героя в прежнее состояние, но тщетно. Мышкин, уступив однажды, не способен более к полноте прежнего чувства. Он забыл его. Утратил. Он теперь, как и все, знает о нем лишь теоретически.
В 1864 году, у гроба первой жены, скорбя и мучаясь виной, – в последние, страшные дни ее он не мог ей дать целительной поддержки любовью, ибо охладел и был влюблен в другую женщину, – Достоевский записал: «Возлюбить человека, как самого себя, по заповеди Христовой, – невозможно. Закон личности на земле связывает. Я препятствует. Один Христос мог, но Христос был вековечный от века идеал, к которому стремится и по закону природы должен стремиться человек. Между тем после появления Христа, как идеала человека во плоти, стало ясно как день, что высочайшее, последнее развитие личности именно и должно дойти до того (в самом конце развития, в самом пункте достижения цели), чтоб человек нашел, сознал и всей силой своей природы убедился, что высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности, из полноты развития своего я, – это как бы уничтожить это я, отдать его целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно» (20, 172). Мысль эта будет жечь Достоевского до конца его дней. Ее он осторожно попробует заявить в образе Сони Мармеладовой. В Мышкине решится высказаться со всей полнотой.
В «Идиоте» Достоевский задался страшным вопросом: возможна ли Христова любовь без Христа? Посильна ли она для человека? Он придумал героя первородной невинности, вырастив, как в пробирке, существо безгрешное, почти бесплотное, не ведающее зла мира, с сердцем, полным жизни и радости. Положительно прекрасного человека. Он послал его к людям, дав ему силу любви Христовой. Но герой не справился с этим даром. Не удержался на высоте Абсолюта. Храм, который строил исторический – в «Истории…» Карамзина – Мышкин, обрушился: слишком много песка строитель в раствор добавил.
Более того, оказалось, что любовь Христова без Христа непосильна и для людей, к которым она обращена. Она им не нужна! Но нужна ли им тогда Христова любовь Христа? Этот вопрос нависает мучительной грозной тенью. Поверят ли люди в Христову любовь Христа? Когда Он придет к ним вновь, как обещано. Или, как и две тысячи лет назад, отрекутся от Него, не поверят, распнут? Как отреклись от Христовой любви Мышкина, не поверив ей, повергнув несчастного в окончательное безумие. В беспросветный клинический идиотизм.
Со скорбью в сердце признал Достоевский: эксперимент «Князь Христос» дал отрицательный результат. В следующем своем романе – «Бесы» – он вложил в уста одного из героев такие слова о Христе: «Этот человек был высший на всей земле, составлял то, для чего ей жить. Вся планета, со всем, что на ней, без этого человека – одно сумасшествие. Не было ни прежде, ни после Ему такого же, и никогда, даже до чуда. В том и чудо, что не было и не будет такого же никогда» (10, 471). Горькие слова, выстраданные катастрофой князя Мышкина. Трагизм романного финала в «Идиоте» носит метафизический характер и оттого потрясает каждого читателя.
Но от задачи изобразить «положительно прекрасного человека» Достоевский не откажется. Напротив, только укрепится в понимании ее необходимости. И в возможности решения ее. Опыт «Идиота» даст ему основу для развития заветной и любимой мысли. Новый «князь Христос», Алеша Карамазов, герой его итогового романа «Братья Карамазовы», выступит фигурой цельной и убедительной. Явление положительного прекрасного человека в русском мире состоится.
«Я из сердца взял его», – писал Достоевский о герое «Бесов» Николае Ставрогине. Пожалуй, еще с бо́льшим основанием он мог бы сказать так о Мышкине. В этом персонаже очень много от самого́ писателя. И не только такая яркая и приметная деталь, как эпилептическая болезнь. Но его кротость, доброта, прямодушие, его стремление всем помочь. «Все забитое судьбою, несчастное, хворое и бедное находило в нем особое участие. Его совсем из ряда выдающаяся доброта известна всем близко знавшим его»[2], – вспоминал о Достоевском его друг А. Е. Врангель. Глубокая духовность Мышкина, его горячая вера, страстная любовь к России унаследованы им также от Достоевского. Его четырехлетнее заточение в швейцарской клинике сродни годам каторжного узилища Достоевского, и жадность, с которой он набрасывается на жизнь, конечно, пережита Достоевским самолично.
Мышкин не только автобиографичен, но и автопортретен. С. Д. Яновский, познакомившийся с Достоевским в 1846 году, в пору, когда тот был в возрасте Мышкина, описывает его таким: «Роста он был ниже среднего, кости имел широкие и в особенности широк был в плечах и в груди; голову имел пропорциональную, но лоб чрезвычайно развитой с особенно выдававшимися лобными возвышениями, глаза небольшие светло-серые и чрезвычайно живые, губы тонкие и постоянно сжатые, придававшие всему лицу выражение какой-то сосредоточенной доброты и ласки; волосы у него были более чем светлые, почти беловатые и чрезвычайно тонкие или мягкие, кисти рук и ступни ног примечательно большие»[3]. Достоевский немного «подправил» своего героя, сделав его повыше и постройнее, наделив большими голубыми глазами, но многое сохранил. Мышкин, каким мы видим его на первых страницах романа, «очень белокур, густоволос, со впалыми щеками и с легонькою, востренькою, почти совершенно белою бородкой», лицо «приятное, тонкое и сухое» (8, 6). Достаточно взглянуть на рисунок К. А. Трутовского 1847 года, на котором запечатлен облик двадцатишестилетнего Достоевского, чтобы безошибочно узнать в нем черты его будущего героя, – он лучится тем же светом, теплотой и обаянием. Как и лик Христа, который также послужил Достоевскому основой для портрета героя.
Конечно, Достоевский не думал выставлять себя «положительно прекрасным человеком». Таких претензий у него не было. Он не обольщался относительно своего характера, знал в себе многое греховное, чем тяготился и чему противился. Но Мышкин – сама идея Мышкина – никогда бы не появился на свет, если бы в авторе совсем отсутствовали те идеальные черты, которыми он наделил своего героя. О них можно прочесть в книгах, но их нельзя списать.
Как нельзя списать той дикой любовной страсти, того безжалостного помутнения рассудка и тех мук совести, которые переживает Парфен Рогожин. Их можно только пережить лично. Рогожина Достоевский также взял из своего сердца. Этот герой неотделим от образа Мышкина. Как неотделимо тело от души, пока бьется в нем жизнь.
Рогожин, как и Мышкин, личность неординарная, притягательная. Не только унаследованные миллионы манят к нему людей. Его тоже любят безотчетно. По-настоящему. Настоящей земной любовью – с яростью и трепетом. Любят в нем природную, земную силу, бурное проявление ее. Восхищаются им и боятся.
Рогожин, как и Мышкин, находится в противостоянии со средой. Он тоже отчасти не от мира сего. Не случайно ведь и ему уготована роль «свой чужой». И не случайно они с Мышкиным едут в одном вагоне. Он своего рода тоже пророк. Пророк живой жизни. Истинной и первозданной, сотворенной некогда Богом и совращенной Его врагом. Вспомним, что в переводе с греческого языка имя Парфен означает «целомудренный, девственный, чистый».
Но, как и «пророчество» Мышкина, «пророчество» Рогожина мешает людям в их повседневности. Они не хотят внимать ему, потому что оно пробуждает в них память о подлинном. О вечном. Он – воплощение самой жизни, ее сгусток и концентрат – так же отторгается людьми, как и ангелический, нездешний Мышкин. И все чаще оказывается Рогожин в одиночестве, в уединении, взаперти. И там, подобно Мышкину, сходит с ума.
Люди готовы допустить такую первозданную любовь – безудержную, всепоглощающую, безумную – как некую красивую и занимательную фантазию в мифологии, в искусстве, но никак не рядом с собой – здесь и сейчас: в генеральской гостиной, в купеческом доме, в апартаментах содержанки, в наемных квартирах и углах, на даче и в гостиничном номере – в России второй половины XIX века. Они ее не понимают. Не принимают. Считают «идиотизмом». Болезнью.
Похоже, что Рогожин – другая ипостась «положительно прекрасного человека». Об этом, возможно, не подозревал и сам Достоевский, начиная роман. В цитированном письме к Майкову, он говорит о «двух героях», понимая их как «героя» и «героиню», а двух других он обозначает только как «характеры». «Герой» – без сомнения, Мышкин. Рогожин на первых порах для Достоевского только «характер». По всей вероятности, он задумывал Рогожина как «темного» двойника Мышкина, наподобие Свидригайлова при Раскольникове, своего рода демона, который противостоит и искушает Мышкина. Но в ходе развития романа произошло изменение замысла. Рогожин оказался человечнее и сложнее. «Характер» вырос в «героя». Рогожин не противостоит Мышкину, но дополняет его. Чем далее – тем более.
В какой-то момент романное существование Мышкина становится невозможным без Рогожина. Как, впрочем, и Рогожина – без Мышкина. Заданное им поначалу соперничество из-за Настасьи Филипповны, как выясняется, носит мнимый характер, так как каждый из них преследует свою цель, и цели эти не перекрывают друг друга. Мышкин борется за душу Настасьи Филипповны, Рогожин жаждет завоевать ее плоть. Любовь к Настасье Филипповне не разводит, а только лишь еще больше соединяет героев. Чехарда с их жениховством указывает на взаимозаменяемость героев, возможную только в ситуации их предельной близости и тесного родства.
С того момента, как Мышкин и Рогожин познакомились в вагоне поезда, то есть с первой страницы романа, и до трагической развязки истории, завершающейся на последней его странице, они все время находятся вместе. Каждый в отсутствии другого чувствует свою ущербность, и потому, порой вопреки своей воле и собственным интересам, все время тянется к другому. Даже тогда, когда герои расходятся в пространстве, они остаются в едином психологическом поле. Непрестанно помнят и думают друг о друге. В конце первой части Мышкин устремляется в Москву вслед за Настасьей Филипповной, но, как становится ясно позже, тянет его за собой не она, а Рогожин, ее увозящий. Там, в Москве, Мышкин с Рогожиным «всего Пушкина» прочтут. Деталь фантастическая и неправдоподобная по обстоятельствам, но именно этой своей фантастичностью и неправдоподобием она, среди прочего, указывает на некую особую связь этих героев. Очевидно, что их соединяет нечто большее, чем любовь к одной женщине, и это взаимное притяжение возникает до знакомства Мышкина с Настасьей Филипповной, то есть до появления в романе традиционной ситуации «любовного треугольника». Вне романного замысла. По само́й природе образа «положительно прекрасного человека».
Оказывается, приходит к открытию Достоевский, что «положительно прекрасный человек» не может быть носителем только любви Христовой. Если он человек, а не Христос. Для полноты своей он должен сочетать в себе любовь Христову и любовь первозданную. Иначе он не выстоит в мире людском. Взбаламутит его, смутит, но не даст мира и очищения.
А что же Настасья Филипповна? Аглая? Кто из них та «героиня» замысла, которая должна была составить пару главному «герою»? И какова их роль в романе? Судя по первым главам, парой Мышкину должна была стать Аглая. В ней, как и в Мышкине, намечена личность «положительно прекрасная» – искренняя, юная, невинная, во всей силе своей девичьей красоты, и в то же время твердая, решительная, харизматичная. Они должны были стать деятелями, преобразующими мир силой своей любви. Но что-то не позволило Достоевскому вывести ее на первый план. Аглая не только не составила пару «герою», но под конец и вовсе стушевалась. Возможно, писатель почувствовал фальшь такого дуэта, и тогда невольно, иначе, пронзительно и надрывно, зазвучала мелодия Настасьи Филипповны, по предварительной расстановке сил предназначавшейся в «напарники» Рогожину. Уже к концу первой части Настасья Филипповна властно выдвинулась на авансцену. Но и она не удержалась в роли «героини». И Настасья Филипповна, и Аглая отступили в тень. При всей их активности и кажущемся влиянии на ход событий обе оказались подчинены воле тандема «Мышкин – Рогожин», став заложницами и жертвами его. Достоевский остался верен правде жизни: в России 1860-х годов у женщины, даже самой сильной, отчаянной и гордой, не было шанса на первенство. Борьба за равные права с мужчинами еще только предстояла.
И Аглая, и Настасья Филипповна ищут своего человеческого воплощения, своего призвания и судьбы. Аглая – глядя из окна родительского дома, из своего уютного и надежного гнезда, которое становится ей все более тесным и чуждым. Ее чистая душа томится бездеятельностью, она бунтует против обреченности быть только богатой невестой. Она хочет свободы и труда. Но, увы, прекрасная генеральская дочка понятия не имеет, с чего начать. Почувствовав в Мышкине мощную власть добра, она ищет в нем союзника, доверяется ему со всей полнотой юного сердца, не предполагая, что он и сам в поисках, сам нуждается в руководителе. Разочарование в князе несет ей надрыв и духовную смуту.
Настасья Филипповна давно утратила все иллюзии относительно людей и мира. С тем большей страстью пытается она найти свой истинный путь, на котором смогла бы восстановить свое внутреннее достоинство и личностную полноту. Она объявила Тоцкому и его миру войну. И, как ей казалось, победила. Но вдруг несущий чашу сострадания князь открыл ей глаза. Она увидела, что и Тоцкого, и его мир она одолела средствами, которые от них же и приняла. И не победа вовсе, а горшее поражение и окончательная гибель ждут ее. И ей так хочется ухватиться за князя, за его любовь и доброту, за его искренность и веру, выбраться с ним из омута ложных поступков и обстоятельств на спасительный берег «живой жизни». Но, однажды обманутая, она боится вновь разочароваться и не принимает помощи князя.
Обе героини, поверив в Мышкина, не смогли принять его. Признать. Не увидели. Прошли мимо. Каждая составила свой образ, а настоящий, истинный остался скрытым от них. А ведь как пристально вглядывались друг другу в лица! Читали в глазах! Увы!.. Обе почувствовали влечение к князю, но не распознали своего чувства, приняв его за простую человеческую любовь. А было иное, требовавшее духовного преображения в вере, окрылявшее и спасавшее, открывавшее «в человеке человека», то есть истинную его ипостась, созданную по Образу и Подобию.
«Идиот» – роман неузнавания, непризнания, неверия. За духовную слепоту поплатились все. Шанс спастись оставлен только читателю.
«Идиот» – роман-вызов.
Победит зрячий – узнающий, признающий, верящий.
И никто не погибнет.
Павел ФокинИдиот
Часть первая
I
В конце ноября, в оттепель, часов в девять утра, поезд Петербургско-Варшавской железной дороги на всех парах подходил к Петербургу. Было так сыро и туманно, что насилу рассвело; в десяти шагах, вправо и влево от дороги, трудно было разглядеть хоть что-нибудь из окон вагона. Из пассажиров были и возвращавшиеся из-за границы; но более были наполнены отделения для третьего класса, и все людом мелким и деловым, не из очень далека. Все, как водится, устали, у всех отяжелели за ночь глаза, все назяблись, все лица были бледно-желтые, под цвет тумана.
В одном из вагонов третьего класса, с рассвета, очутились друг против друга, у самого окна, два пассажира – оба люди молодые, оба почти налегке, оба не щегольски одетые, оба с довольно замечательными физиономиями и оба пожелавшие наконец войти друг с другом в разговор. Если б они оба знали один про другого, чем они особенно в эту минуту замечательны, то, конечно, подивились бы, что случай так странно посадил их друг против друга в третьеклассном вагоне петербургско-варшавского поезда. Один из них был небольшого роста, лет двадцати семи, курчавый и почти черноволосый, с серыми маленькими, но огненными глазами. Нос его был широк и сплюснут, лицо скулистое; тонкие губы беспрерывно складывались в какую-то наглую, насмешливую и даже злую улыбку; но лоб его был высок и хорошо сформирован и скрашивал неблагородно развитую нижнюю часть лица. Особенно приметна была в этом лице его мертвая бледность, придававшая всей физиономии молодого человека изможденный вид, несмотря на довольно крепкое сложение, и вместе с тем что-то страстное, до страдания, не гармонировавшее с нахальною и грубою улыбкой и с резким, самодовольным его взглядом. Он был тепло одет, в широкий мерлушечий[4] черный крытый тулуп, и за ночь не зяб, тогда как сосед его принужден был вынести на своей издрогшей спине всю сладость сырой ноябрьской русской ночи, к которой, очевидно, был не приготовлен. На нем был довольно широкий и толстый плащ без рукавов и с огромным капюшоном, точь-в-точь как употребляют часто дорожные, по зимам, где-нибудь далеко за границей, в Швейцарии или, например, в Северной Италии, не рассчитывая, конечно, при этом и на такие концы по дороге, как от Эйдткунена[5] до Петербурга. Но что годилось и вполне удовлетворяло в Италии, то оказалось не совсем пригодным в России. Обладатель плаща с капюшоном был молодой человек, тоже лет двадцати шести или двадцати семи, роста немного повыше среднего, очень белокур, густоволос, со впалыми щеками и с легонькою, востренькою, почти совершенно белою бородкой. Глаза его были большие, голубые и пристальные; во взгляде их было что-то тихое, но тяжелое, что-то полное того странного выражения, по которому некоторые угадывают с первого взгляда в субъекте падучую болезнь. Лицо молодого человека было, впрочем, приятное, тонкое и сухое, но бесцветное, а теперь даже досиня иззябшее. В руках его болтался тощий узелок из старого, полинялого фуляра[6], заключавший, кажется, всё его дорожное достояние. На ногах его были толстоподошвенные башмаки с штиблетами[7] – всё не по-русски. Черноволосый сосед в крытом тулупе всё это разглядел, частию от нечего делать, и наконец спросил с тою неделикатною усмешкой, в которой так бесцеремонно и небрежно выражается иногда людское удовольствие при неудачах ближнего:
– Зябко?
И повел плечами.
– Очень, – ответил сосед с чрезвычайною готовностью, – и, заметьте, это еще оттепель. Что ж, если бы мороз? Я даже не думал, что у нас так холодно. Отвык.
– Из-за границы, что ль?
– Да, из Швейцарии.
– Фью! Эк ведь вас!..
Черноволосый присвистнул и захохотал.
Завязался разговор. Готовность белокурого молодого человека в швейцарском плаще отвечать на все вопросы своего черномазого соседа была удивительная и без всякого подозрения совершенной небрежности, неуместности и праздности иных вопросов. Отвечая, он объявил, между прочим, что действительно долго не был в России, с лишком четыре года, что отправлен был за границу по болезни, по какой-то странной нервной болезни, вроде падучей или виттовой пляски, каких-то дрожаний и судорог. Слушая его, черномазый несколько раз усмехался; особенно засмеялся он, когда на вопрос: «Что же, вылечили?» – белокурый отвечал, что «нет, не вылечили».
– Хе! Денег что, должно быть, даром переплатили, а мы-то им здесь верим, – язвительно заметил черномазый.
– Истинная правда! – ввязался в разговор один сидевший рядом и дурно одетый господин, нечто вроде закорузлого в подьячестве[8] чиновника, лет сорока, сильного сложения, с красным носом и угреватым лицом, – истинная правда-с, только все русские силы даром к себе переводят!
– О, как вы в моем случае ошибаетесь! – подхватил швейцарский пациент тихим и примиряющим голосом. – Конечно, я спорить не могу, потому что всего не знаю, но мой доктор мне из своих последних еще на дорогу сюда дал да два почти года там на свой счет содержал.
– Что ж, некому платить, что ли, было? – спросил черномазый.
– Да, господин Павлищев[9], который меня там содержал, два года назад помер; я писал потом сюда генеральше Епанчиной[10], моей дальней родственнице, но ответа не получил. Так с тем и приехал.
– Куда же приехали-то?
– То есть где остановлюсь?.. Да не знаю еще, право… так…
– Не решились еще?
И оба слушателя снова захохотали.
– И небось в этом узелке вся ваша суть заключается? – спросил черномазый.
– Об заклад готов биться, что так, – подхватил с чрезвычайно довольным видом красноносый чиновник, – и что дальнейшей поклажи в багажных вагонах не имеется, хотя бедность и не порок, чего опять-таки нельзя не заметить.
Оказалось, что и это было так: белокурый молодой человек тотчас же и с необыкновенною поспешностью в этом признался.
– Узелок ваш все-таки имеет некоторое значение, – продолжал чиновник, когда нахохотались досыта (замечательно, что и сам обладатель узелка начал наконец смеяться, глядя на них, что увеличило их веселость), – и хотя можно побиться, что в нем не заключается золотых заграничных свертков с наполеондорами и фридрихсдорами, ниже с голландскими арапчиками[11], о чем можно еще заключить хотя бы только по штиблетам, облекающим иностранные башмаки ваши, но… если к вашему узелку прибавить в придачу такую будто бы родственницу, как, примерно, генеральша Епанчина, то и узелок примет некоторое иное значение, разумеется, в том только случае, если генеральша Епанчина вам действительно родственница и вы не ошибаетесь, по рассеянности… что очень и очень свойственно человеку, ну хоть… от излишка воображения.