Полная версия
Театр тающих теней. Конец эпохи
…Если нет сомнений среди дня / Полуночная стенографистка / Я пишу истории дождя…
Не упустить… уловить… сохранить… сохранить… сохранить?
Но можно ли сохранить поток света?
Можно ли приколотить к тетрадному листу ритм этого неба, этого моря, этой жизни?
Не равносильно ли обреченное отчаянное стремление попытке прикнопить к листу солнечный свет? Или бабочку, которых так много на крымских отрогах, и которых ловит теперь Савва. Прикнопишь на бумагу, свет исчезнет, бабочка умрет. И вместо полета лишь пустая кнопка и высохшая тушка.
Анна смотрит на коллекцию Саввы как смотрят на растаявший у тебя на глазах солнечный луч – был свет, и нет. Был полет крыльев этой бабочки, и нет. Приколотое тельце осталось, а полет исчез, испарился, весь вышел.
Так и из нее, как из приколотой к листу бабочки, после стольких лет приличной, «как подобает» жизни вышел свет. Полет исчез.
Стихи как дети, и дети как стихи.
Сначала мы молимся, чтобы они были – всё равно какие, хорошие, плохие, непонятные, разные. Только бы были! Только бы тебе было суждено это рождение – ребенка ли, строфы ли.
Сначала мы молимся, чтобы они были. И только потом начинаем понимать, что хорошие чужие лучше своих плохих. Или никаких.
Та девочка, в ворожбе крымского заката начинавшая понимать про стихи, еще ничего не знает про детей.
Про детей знает другая, бредущая теперь берегом осеннего моря.
И между ними нет связи.
Детям и стихам в ней одной не поместиться.
Чтобы случились дети, надо было забыть стихи. Укрыть свою душу от их боли, свою голову от их ливня. А вместе с болью и стихами запереть возможность летать, как прежде отчаянно и смело летала она с высокого утеса в воду.
Чтобы выжить, нужно было разучиться летать.
И она разучилась.
И жила.
Долго. Целых десять лет. Старательно вняв уверениям матери, что она не Ахматова, так зачем же душу рвать – пациентов психиатрических клиник и без нее хватает.
В какой-то миг ее словно выключили. Дописав с рождением старшей дочери последние строфы («…остальное добавит ей ночь – дочь…»), она не написала больше ни строки. Поменяла стихи на детей.
Она стала мамой. Рожала девочек. Сама заплетала им на ночь косички. И, казалось, нисколько таким положением не тяготилась. Свое ощущение полета она потеряла. Выбросила. И стала как все ходить по земле.
И ходила. Пока теперь, в октябре 1917-го, снова не оказалась на той крымской скале, с которой в юности летала вниз, ловя слившееся воедино ощущение страха и восторга, счастья и испуга, боли и радости.
На другой день после приезда из Петрограда снова дошла до «своей» скалы – и сама испугалась нараставшего в ней желания полететь. Ребенок, который вскоре должен был родиться, был не лучшим компаньоном для подобного рода прыжков.
Проснувшееся ощущение свободы и полета напугало – неужели снова мучиться, как прежде?! И обрадовало – неужели, как прежде – летать?!
* * *В середине ноября приезжают из столицы их питерские соседи по Большой Морской Набоковы – Елена Ивановна с детьми. Вслед за ними подруга матери Аглая Сергеевна с одним из двух своих сыновей-близнецов Антоном с плохо подходящей им греческой фамилией Константиниди.
Аглая некогда училась с матерью в Смольном институте, бесприданницей рано вышла замуж за человека много ее старше, родила близнецов и вскоре осталась вдовой, крайне ограниченной в средствах. Оставшегося от мужа едва хватало на скудное пропитание. Оттого Аглая с сыновьями, по сути, стала приживалкой при богатой подруге. Не было ни поездок в имения, ни праздников, ни детских маскарадов, ни театров, чтобы близнецы Константиниди – Антон и Николай – не проводили время вместе с Анной.
Мальчики, немногим младше самой Анны, выросли на ее глазах, но даже после этого умудрялись подшучивать над ней, представляясь один другим. Так и продолжалось пока Николай не подался на флот, и форма отличила его от брата, вольного поэта. Впрочем, надень и теперь Антон форму Николая, она не узнает, кто из них кто. Николай жестче. Антон мягче. С Антоном она больше говорит о поэзии, с Николаем больше мать говорит о политике и армии.
Набоковы и Константиниди приезжают на один из обедов, которые мать, как и прежде, дает по четвергам. За Набоковыми увязывается и Ирина Любинская, у ее мужа имение неподалеку в Алупке, но сам муж давно в Швейцарии.
Набокова и Константиниди рассказывают про новый переворот в Петрограде, случившийся уже после того, как Анна с семьей счастливо успели уехать.
– Второй за этот несчастный год! В октябре двадцать пятого, – тяжело вздыхает Елена Ивановна Набокова.
Переворот случился ровно в день и час рождения Иринушки, высчитывает Анна.
– Началось все с залпа на одном из крейсеров, стоявших на Неве около Английской набережной, – продолжает свой рассказ Набокова.
– Позор для российского флота. Несмываемый позор.
Николай Константиниди, служит на Черноморском флоте, на сутки вырвался из Севастополя в увольнение увидеться с братом и матерью и теперь не может сдержать возмущения. Любинская тем временем не сводит с него глаз, проводит рукой около собственного декольте, облизывает пухлые губы. Анне от этого неловко – при живом-то муже!
Николай то ли не замечает томных взглядов женщины, то ли как порядочный человек делает вид, что не замечает. Пускается в рассуждения о плачевном состоянии дел на флоте после прихода комиссаров на каждый из кораблей.
– Не место политическим комиссарам на военных кораблях! Без комиссаров такого не могло бы случиться. В страшном сне не приснится – российский крейсер стреляет в центре российской столицы!
– Стреляли холостым, – бубнит Савва в своем углу. Вечно Савва всё знает. Откуда?
– Даже если и холостым залпом! – кипятится Константиниди.
Но Савва уже снова с Володей Набоковым за столиком в углу разглядывает бесконечные альбомы с бабочками, которых племянник мужа ловит в округе.
Елена Ивановна в волнении. Муж ее, видный деятель кадетской партии Владимир Дмитриевич Набоков, вынужден оставаться в Петрограде как член Всероссийской комиссии по выборам в Учредительное собрание.
Уже за чаем Набокова вполголоса рассказывает матери, что из всего состояния смогла вывезти лишь некоторые драгоценности в коробочках с туалетным тальком. Мать выразительно смотрит на Анну – это же она в начале осени не хотела уезжать! Если бы они по настоянию матери на исходе сентября не выехали из Петрограда, то и свои сбережения, и драгоценности могли бы не вывезти.
Но они вывезли! И не только свои! Но и куда более значимые. О чем теперь напоминает старинное кольцо с желтым камнем на пальце матери.
Анна в политические споры не вступает. Скучно. И теперь сидит в углу с двумя подростками Саввой и Володей Набоковым. Олю и Машу по малолетству к взрослым гостям еще не пускают. При таком раскладе два мальчика кажутся ей лучшей компанией.
Володя окончил школу, но не успел уехать в университет. Он раздосадован.
– Приехали, когда сезон бабочек позади! Даже Савве удалось уникальные экземпляры найти, а я опоздал!
– Будет новый сезон, – возражает Савва.
– До нового сезона еще больше полугода! – Володя категоричен, как все подростки. – Смута через месяц-другой кончится, мне нужно будет ехать в Кембридж, и снова для крымских бабочек придется не сезон!
За «взрослым» столом тоска.
Муж Дмитрий Дмитриевич сетует, что снова революция и полная неразбериха.
– Двадцать шесть политических партий и движений только в Крыму! До добра Россию это не доведет!
– Ялтинский Совет петроградский переворот кучки анархистов во главе с Лениным и Зиновьевым не поддержал!
Антон Константиниди успокаивает брата, который настаивает на их с матерью переезде.
– Нам ничто не угрожает.
Мать Анны княгиня Истомина на стороне Николая. Николай матери всегда нравился и нравится. В отличие от его близнеца Антона. Писатель Антон по материнскому разумению – не от мира сего. Как и Савва. Как и она, Анна. А Николай – настоящий, офицер, твердо стоит на земле!
– Комфлота ваш новый Немитц слаб оказался! – обсуждает с Николаем дела флота мать. – Не чета предшественнику! Даром, что тёзка! То ли дело первый Александр Васильевич командующим был!
Прежний командующий Александр Васильевич Колчак с женой Софьей Федоровной и сыном Славушкой, годом младше их Олюшки, в прошлые годы частенько приезжал на обеды к матери. Нового Александра Васильевича Немитца мать не приглашает.
Николай Константиниди с матерью согласен. Всегда. За что она его и любит.
– Немитц приказал поддержать меньшевистско-эсеровские Советы, объявившие о взятии власти в Севастополе!
– Чем Советы поддерживать, лучше бы порядок на флоте наводил. Сплошной бардак!
– Офицеров третируют! Такого при первом Александре Васильевиче, при Колчаке, быть не могло!
Гул в гостиной нарастает.
Гул… Гул…
Каждый о важном. И каждый о своем.
И только Анна, будто опомнившись, переспрашивает:
– Так с какого крейсера был дан залп?
Никто не слышит ее.
– С какого крейсера?! – Повышает голос едва ли не до крика, чего с ней никогда не бывало.
Мать недовольно косится на нее, оборачивается к Набоковой с извиняющимся жестом, мол, дочь моя только после родов, сами понимаете, Елена Ивановна, всё бывает.
– С «Авроры».
Всезнающий Савва отвечает, не отрываясь о бабочек. Никто не обращает внимания на его ответ, все заняты. И только Анна едва слышно повторяет и повторяет:
– С «Авроры»…
С «Авроры»!
С крейсера, на котором плавал ее отец, когда переводчиком служил в японскую войну.
В Цусимском сражении «Аврора» была подбита, отец ранен. Крейсер длительно ремонтировали на Филиппинах, отца лечили в Маниле. Тропический климат, влажность, непривычная для северного человека жара, некомпетентность местных врачей полному выздоровлению не способствовали. После «Авроры» папа прожил два года. И умер от ран.
С тех пор имя богини утренней зари для нее, Анны, синоним надвигающейся беды. Бездны.
На премьере «Спящей красавицы» в Мариинском театре, когда прелестная танцовщица, изображающая богиню с тем же, что у крейсера, именем, начала свою сольную партию, Анна опрометью кинулась из зала. Перед глазами была не юная балерина, а закованный в броню погубивший отца военный корабль.
Ночью во сне всё смешивается, и уже не девушка, а крейсер выделывает на сцене все эти па, и, вопреки либретто, колет несчастную принцессу веретеном, отчего та не умирает, но засыпает на долгих сто лет.
И так постоянно повторяется каждый раз, когда в Мариинке дают «Лебединое».
Аврора! Опять Аврора!
Теперь все – и муж, и мама, и Набоковы, и близнецы Константиниди, и прочие гости – спорят, надолго ли этот очередной переворот.
– Три недели! – решительно отводит срок большевикам мать.
Муж Дмитрий Дмитриевич, то ли более разумно, то ли более тугодумно, продлевает эту новую революцию аж до следующей весны.
– Зиму, хочешь не хочешь, придется пережидать в Крыму! Не везти же одну новорождённую и двух малолетних девочек через взбаламученную страну обратно в столицу.
И только чудаковатый племянник мужа Саввинька, как за ним водится, ни к месту вклинивается в общий разговор:
– Семьдесят.
В шуме общего спора его не слышат. Все в этом доме давно странного отрока не замечают – сыт, в тепле, книжки читает, бабочек ловит, рисует, что еще надобно?
И только ошарашенная новым появлением в ее жизни проклятого крейсера Анна переспрашивает:
– Чего «семьдесят»?
– Лет.
Саввинька, закончив с бабочками и отсев от Володи Набокова – на долгое общение этот юноша не способен, – не перестает рисовать что-то невразумительное в своей тетради.
– Все же говорят, надолго ли эти большевики, и я говорю – на семьдесят лет.
Мать слышит окончание Саввинькиной фразы и тяжело вздыхает – что с него взять!
– Не обращайте внимания! – извиняется перед Еленой Ивановной мать. – Вечно у нашего Саввы то десятизначные числа в уме в секунду умножаются, то большевики к власти на семьдесят лет приходят! Его бы хорошему психиатру показать, да где в теперешнем Крыму такого взять?
Набокова что-то про странности в поведении собственного сына Владимира отвечает, про его коллекции бабочек, стихи и прочие не принятые в обществе сложности.
Про ее, Анны, девичьи стихи и странности мать благоразумно умалчивает. А могла бы… Как тогда, в ее шестнадцать…
В гостиной спорят. И только Анна сидит, до боли сжав виски руками.
– «Аврора»! Опять «Аврора»!
Не замечая неприлично проступающее на платье грудное молоко, она думает о пугающем совпадении – единожды сломавшая ее жизнь «Аврора» входит в эту жизнь снова. Зачем?!
* * *В начале декабря из Петрограда приезжает старший Набоков – Владимир Дмитриевич. С сыном Владимиром заезжают к матери Анны на обед. Рассказывает, как 23 ноября прямо на утреннем заседании большевистский прапорщик, по подписанному Лениным приказу арестовал всю кадетскую комиссию.
Мать картинно заламывает руки.
– Членов Учредительного собрания! Законно избранных! Арестовать?!
– Пять дней нас, пятнадцать человек, держали в узкой, тесной комнатенке в Смольном! – Владимир Дмитриевич до сих пор в недоумении. – В уборную выводили по одному. Ни умыться как положено, ни белье на чистое сменить! Сдавленность воздуха к концу заключения в той комнатке – злейшему врагу вовеки не пожелаю такого почувствовать! – Словно боясь снова оказаться в запертом спёртом пространстве, Набоков глубоко вдыхает воздух. – Вечером пятого дня лохматый матрос объявляет нам «именем народной власти», что мы свободны!
Вздох облегчения здесь, в материнской крымской гостиной, будто всё это объявлено только сейчас.
– Наутро Учредительное собрание должно начать работу. Мы являемся в Таврический. И что же?! Извольте! Теперь нам заявляют, что лидеры кадетов графиня Панина, Шингарев, Кокошкин и князь Долгоруков арестованы. Комендант приказывает нам разойтись, а в зал введены солдаты. Но мы продолжаем работу!
Набоков-старший снова как на трибуне Таврического. Воодушевлен. И энергичен. Не по-доброму энергичен. По-злому.
– Нам едва позволяют закончить заседание. Договоренность – продолжить на следующий день. А двадцать девятого ноября выхожу из дома и по дороге в Собрание на афишной тумбе читаю декрет этой, с позволения сказать, власти: «Арест и привлечение к суду всех руководителей кадетов – партии врагов народа!»
– О господи! – трет виски мать! – А вы еще уезжать в сентябре не хотели!
Снова многозначительный взгляд матери в сторону Анны, полный подтекста, что, конечно же, это она, мать, всех из погибающей столицы вывезла и всех их спасла. И обратно подчеркнутое внимание к Владимиру Дмитриевичу.
– Так как же вы выбрались?
– Невероятное везение. Сразу же иду на станцию. В конторе спальных вагонов получаю билет первого класса и место до Симферополя. Домой возвращаться опасно, чую, что могут арестовать в любой момент. По телефону – чудом работает! – отдаю распоряжение слуге принести мои вещи на вокзал, и тот приносит их, можете себе представить, в заплечном мешке. В мешке!!! Так с мешком и еду!
– А как же теперь Софья Владимировна? – спрашивает мать о судьбе графини Паниной, хозяйки Гаспры, где теперь живут Набоковы.
– Велела передать, что в ее имении нам рады, но сама она не будет искушать судьбу, не поедет в Крым. – Владимир Дмитриевич оборачивается к сыну. – Так и расположились мы в Гаспре. Помогли старому слуге донести тяжелую кушетку из дома самой Софии Владимировны в флигель у фонтана, где мы квартируем. Тогда я сказал Володе: «Вот так ты понесешь мой гроб к могиле»!
– Будущее увидели, – отзывается Савва.
Мать, как обычно, бросает на недоросля недобрый взгляд и спешит загладить его неловкость.
– Бог с вами, Владимир Дмитриевич! – Руки матери взлетают в изумлении вверх. – Как можно такое говорить! Тем более сыну!
– Володя, наслушавшись моих рассказов, целую оду «К свободе!» написал. «И, заслоняя взор…» Как там, Володя?
– «И, заслоняя взор локтем окровавленным…»
– «Обманутая вновь, ты вновь уходишь прочь, / А за тобой, увы, стоит все та же ночь…», – из Саввиного угла с бабочками и гербарием подает голос Набоков-младший.
– Не ода! Это не ода! – не может не уточнить Савва. – Ода – торжественное стихотворение, посвященное какому-либо событию или герою, присущее, преимущественно, эпохе классицизма, а у Володи…
Анна не выдерживает и выходит.
Получасом позже, покормив Ирочку, отдав ее на руки няньке Никитичне и велев гувернантке с Олей и Машей читать из Киплинга, Анна спускается в гостиную.
Мать всё спорит с Набоковым теперь уже о волнах петроградского переворота, докатившихся до полуострова.
– Но позвольте! Был же сформирован Таврический губревком во главе с членом партии кадетов! Комиссаром Временного правительства стал ваш сторонник Богданов! Как вы можете такое сотрудничество объяснить?!
– У вас устаревшие сведения, любезная Софья Георгиевна! Кадет во главе губревкома никого не устраивал – ни их, ни нас! Его уже сменил Бианки, правый социалист. – Набоков-старший оглядывается по сторонам в поисках сына.
– Володя гуляет. С Саввушкой, – успевает подсказать гостю муж Анны, наверняка зная, что уходили мальчики вместе, но каждый из них явно гуляет по одиночке. Такие уж они оба – отшельники.
Владимир Дмитриевич кивает, не отвлекаясь от спора.
– Опаснее Всекрымский съезд Советов, созыв которого губревком назначил на шестнадцатое сего месяца. Уверен, он признает всё случившееся в Петрограде преступной авантюрой! Но в нынешней ситуации, голубушка, Софья Георгиевна, мы просто обязаны призвать все антибольшевистские силы к консолидации.
– Владимир Дмитриевич, объясните, что за «канцелярия военного директора» и кто он такой, этот Дж. Сейдамет? – включается в политический разговор уже и муж Анны. – И по какой причине генерал Врангель от командования войсками отказался?
– Петр Николаевич счел всё происходящее в здешних так называемых вооруженных силах Крымского революционного штаба «типичной керинщиной». Где мыслят иметь армию, демократизированную с соответствующими комитетами и комиссарами! И заявил, что ему с ними не по пути…
– Так долго продолжаться не может! – Мать вся на котурнах. – Вы читали, что пишет Ильин. Послушайте! – И начинает зачитывать с пафосом: – «Разрушены железные дороги, приостановлена почти работа телеграфа. Жизнь как бы замерла, здоровое биение пульса страны остановилось». И дальше: «Вместо творческой созидательной работы у нас растет и множится анархия, всюду дикий разгул разъяренной толпы, разбои, грабежи, самосуды, расстрелы, всюду хаос и разрушение, идет братоубийственная война, улицы городов залиты кровью уничтожающих друг друга людей, всюду безумие и ужас. И кто знает, когда кончится эта сатанинская пляска. Дошли ли мы до той последней черты, переход которой знаменует собой перелом в сторону отрезвления и сознательного отношения масс к судьбам страны? Или нам суждено пережить еще большее развитие ужасов анархии?»
Скучно. Ничего из того, о чем спорят мать, муж и Набоков, Анна не понимает. Не дослушивает, берет шаль, идет к выходу через кухню, чтобы с гостями в разговоры не вступать.
– Барышня, замерзли? – суетится истопник Федот.
В материнском имении, сколько детей она ни роди, ее, похоже, никогда не перестанут звать «барышней».
– Так мы того, живо огоньку прибавим!
Но холод не от водяных батарей, которые из-за нынешних перебоев с электричеством то греют, то не греют, и приходится Федоту по старинке печи топить. Холод, он где-то внутри.
Снова идет к «своей» скале. Ребенка в ней уже нет, но декабрьская вода куда холоднее, чем в день ее приезда в сентябре.
Море штормит – ни следа от встретившей ее двумя месяцами ранее идеальной иссиня-черной прозрачной глади. Штормит и пугает. Уже не то море, которое манило ее броситься с разбега со скалы.
Волна за волной несет тяжелую обреченную силу, чтобы разбить ее о каменистый берег. И отступить, увлекая тысячи камней за собой, своей обессиленностью создавая преграду для волны следующей. Такого моря Анна прежде не видела. Да и зимой в крымском имении прежде никогда не бывала.
Теперь уже ничего не вызывает желание броситься в воду. Напротив, близость обрыва пугает. Что изменилось в этом воздухе? Что-то сломалось? Что перечеркнуло радость последних недель?
Шорох за кустарником олеандра рядом. Анна обходит его с другой стороны. Кутается в теплую шаль.
Там Савва. Ловит разлетающиеся от порыва ветра, испещренные странными записями, рисунками, чертежами листы и листочки. Анна помогает племяннику мужа собрать улетевшие страницы. Смотрит на последний из поднятых ею листов.
– Отчего такой непонятный рисунок, Саввинька? – Отдает собранные страницы, случайно касаясь его холодной руки.
Подросток опускает глаза. На нее не смотрит.
– Понятный! – упрямо не соглашается чудаковатый племянник мужа. – Его иначе нужно смотреть. На свет.
Солнце зашло. Света нет.
– Хорошо, я при лампе вечером погляжу. Покажешь, как смотреть?
Кивает молча.
Анна собирается уходить, но через несколько шагов оборачивается.
– Отчего ты про семьдесят лет сказал, Савва? Когда все гадали, сколько эта смута продлится.
– Услышал.
– Что услышал? Откуда?
– Не знаю. Услышал.
Откуда услышал, если никто в гостиной тогда ничего подобного произнести не мог? Мать говорит про Савву «не от мира сего». А если не от мира «сего», то от мира какого?
Или он услышал там, где прорицательница берет свои предсказания, и где она сама прежде брала свои стихи. Слышала. Не сочиняла – слышала, едва успевая записать.
Отчего такая тревога возникает внутри?
И еще эта «Аврора» никак из ума не идет.
И Саввины слова про семьдесят лет.
А если спросить? Задать вопрос мирозданию?
Нет здесь прорицательницы из Коломны с ее странными картами звезд и неба и с безмолвно шуршащей птицей.
Но есть еще один способ заглянуть в будущее. Опаливший ее душу однажды.
Способ есть. Но снова решиться на такое невозможно.
Но невозможно и не решиться.
Отчего такая тревога внутри?
Под знаком волка
Анна. Крым. Декабрь 1917 годаВ ту осень к ним прибился волчонок.
Тощий. Маленький. Едва живой – кости, обтянутые кожей. Весь в крови. И впившихся в кожу паразитах.
Девочки выезжали из имения на своих пони, когда заметили «бедную больную собачку». Катание на пони было забыто. Гувернантка пыталась, запретить: «Блохи! Опарыши! Не смейте в руки брать!» На руки брать не решились. Побежали в дом, просить скорее «бедную больную собачку» спасти.
Анна идет за ними к воротам, где управляющий Франц Карлович уже распекает работников за «блохастого волка» и велит «эту гадость» из имения «немедля выбросить вон».
«Эта гадость» едва дышит. Но шипит и скалит зубы, как может.
Работники вооружились вилами и сеткой, чтобы, загнав звереныша, оттащить подальше в предгорный лесок. А там и загонять нечего, до заката издохнет сам – в чем жизнь теплится, не понять.
Кости. Кожа. Кровь.
И глаза.
Даже не думала, что у волков такие глаза.
Или не у всех волков, а у одного волка.
Позже верстах в трех от имения находят убитую волчицу и двух дохлых волчат. А этот, подстреленный, не издох сразу, чудом сумел до людей доползти.
На нагноившейся ране кишат слепни и паразиты. И весь этот комок крови, грязи и боли, к радости девочек и к ужасу гувернантки, Анна несет в дом. Несет, догадываясь, что теперь скажут мать и муж.
Но, к изумлению Анны, муж за волчонка заступается.
– За доктором надобно послать.
И мать как-то странно глядит на грязный комок, потом на зятя и распоряжается послать за ветеринаром, а пока велит Марфуше несчастного от крови обтереть и всех паразитов из него пинцетом достать.
Марфуша вполголоса, чтобы не слышала хозяйка, бурчит, что не для того в благородный дом в горничные нанималась, чтобы паразитов из блохастых волков, которые вот-вот подохнут, вытаскивать. Но ослушаться не решается.
Идет наверх в спальню матери за пинцетом, возвращается на кухню, где на скамью положен спасенный, всё еще бурча, начинает выщипывать паразитов так резко, что и без того страдающее животное мучается еще сильнее. Волчонок уже и рычать не в силах, но взгляд такой, что Анна решительно отбирает пинцет из рук Марфуши. И дальше битых полтора часа до приезда доктора, вооружившись лупой, вытаскивает опарышей под восторженным присмотром дочек, которым близко к волку подходить не разрешено, но и выгнать их совсем из кухни никто не в силах.
Ветеринар из Алупки первым делом предлагает волчонка умертвить, «дабы понапрасну не мучился», но после громкого рёва девочек и внезапно решительного: «Об этом не может быть и речи!» матери превращает кухонный стол в подобие операционного и велит Марфуше вымыть руки и ему ассистировать. Но Анна прогоняет Марфушу и идет мыть руки сама.