bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 14

– Мне было больно до слез, когда Мама говорила, а ты молчал, – сказал я. – Ты прекрасно знаешь: я мало что могу сделать для малыша, если не брошу школу. Но Мама хочет держать его при себе, и не надо ей мешать. Не стоило тебе отмалчиваться, предоставив ей роль праведницы.

– На Ма все обрушилось сразу, как при выплате кредита. – Саймон лежал на темном железном остове кровати, мускулистый и светловолосый. Говорил он громко и решительно. Потом замолк и неторопливо потрогал языком сломанный зуб. Похоже, он ожидал от меня большего пыла, и, видя, что я исчерпал запас обвинений, произнес то, о чем я давно знал и без него: – Ты уже не владеешь ситуацией из-за своей жуткой сентиментальности, Оги. В любом случае малыша больше года держать в доме нельзя. Даже если ты не будешь вылезать отсюда, чего никогда не случится.

– Старуха думает, будто теперь она здесь хозяйка.

– Пусть себе думает, – фыркнул Саймон, энергично вскинул подбородок, что делал в самые ответственные моменты, и, ногой повернув выключатель, стал читать.

После случившегося я мало влиял на ситуацию, но Бабулю не считал больше главой семьи – бразды правления частично перешли к Саймону. Теперь я предпочитал находиться в комнате с ним, а не идти к Маме, которая, помыв посуду и убрав со стола, полулежала в своем кресле. Лампочка с заостренной колбой испускала яркий предательский свет, и тень от ее головы падала на неровно покрашенную – с пузырями и выпуклостями – стену, страдая, она не выставляла горе напоказ, а старалась с ним справиться. Ни суеты, ни шума, никто даже не видел ее слез; когда ей становилось совсем плохо, она подходила к кухонному окну и глядела в него; только приблизившись, можно было заметить налитые влагой зеленые глаза, порозовевшее лицо, приоткрытый, с редкими зубами рот. В кресле она никогда не сидела прямо – склоняла голову к подлокотнику. Во время болезни все было то же самое: она ложилась в постель прямо в платье, заплетала волосы в косички, чтобы не путались, и ни с кем не общалась, пока не чувствовала, что может снова стоять на ногах. Не имело смысла приносить ей термометр, она его не брала; просто лежала обессиленная и ни о чем не думала, да она и не умела думать. У нее имелся свой оригинальный взгляд на то, отчего человек гибнет или выздоравливает.

С Джорджем было уже все решено, и она, никого не коря, выполняла обычную работу, в то время как Бабушка Лош торопилась поскорее завершить свой план. Старая дама сама отправилась в аптеку, чтобы позвонить Лубину, социальному работнику. Знаменательный факт, если учесть, что, подвернув ногу в холодный День перемирия, Бабуля старалась не выходить на улицу, пока лежал снег.

– Старики часто под конец жизни мучаются от переломов – кости не срастаются, – говорила она.

Кроме того, даже в своем квартале она не ходила в повседневной одежде, считая это неприличным. Ей требовалось заменить простые чулки, в которых ее ноги выглядели словно клюшки для гольфа, обмотанные эластичной тканью, шелковыми, надеть черное платье, трехъярусную шапочку и напудрить знавшее лучшие времена лицо. Не думая, насколько неприятно нам ее поведение, она приколола булавками к шляпке развевающиеся перья и, церемонно поднявшись, вышла, охваченная внезапной вспышкой старческого гнева, но при спуске с лестницы ей, однако, пришлось становиться обеими ногами на каждую ступеньку.

В этот день проходили выборы и над участками для голосования висели скрещенные флаги; надутые от важности члены партии помахивали муляжами избирательных шаров, испуская изо рта пар. Спустя полчаса, вынося золу из печки, я увидел, как Бабуля стоит на одном колене в снегу. Она упала. На нее было больно смотреть. Раньше она никогда не выходила на улицу без сопровождения. Я бросил ведро и понесся к ней, и она вцепилась мокрыми от снега перчатками в рукав моей рубашки. Однако, встав на ноги, отказалась от моей поддержки – то ли из-за чрезмерно преувеличенного представления о жертве, то ли из-за суеверной мысли о постигшей ее каре. Она сама поднялась по лестнице и, хромая, направилась в свою комнату, где улеглась, предварительно заперев дверь. До того времени я даже не знал, где лежит ключ, – должно быть, она с самого начала хранила его среди своих драгоценностей и семейных документов. Мы с Мамой, удивленные, стояли за дверью и спрашивали, все ли с ней в порядке, пока не услышали гневный приказ убираться прочь и оставить ее в покое. Я, еще не оправившийся от зрелища залепленного снегом старушечьего лица, затрясся от этого истошного кошачьего визга. К тому же нарушился сложившийся порядок: оказывается, у двери, никогда прежде не запиравшейся, как врата церкви, всегда открытой, имелся ключ, которым можно было воспользоваться! Это падение в день выборов было особенным: ведь обычно ко всем ее кухонным порезам и ожогам относились очень серьезно, сразу же начинали лечить, глубоко сочувствовали и постоянно навещали. После того как больное место смазывали йодом или мазью и забинтовывали, Бабуля закуривала сигарету, чтобы успокоиться. Но сигареты она держала в корзине с рукоделием на кухне и на этот раз из комнаты не выходила.

Прошло время ланча, но Бабуля еще долго не появлялась. Наконец, с толстой повязкой на ноге, она пришла старым домашним маршрутом – по протертому до дыр ковру попугайной окраски, мимо печи в гостиной – в небольшой коридор, заканчивающийся кухней, – тут по линолеуму проходил коричневый след, протоптанный во многом и ее тапочками цвета наждачной бумаги; этот путь она совершала регулярно в течение лет десяти. На ней снова была повседневная одежда и шаль, так что, казалось бы, все пришло в норму, но это затишье объяснялось нервным срывом: она изо всех сил старалась выглядеть спокойной и уравновешенной, однако ее выдавала страшная бледность, словно она потеряла много крови или утратила свое извечное хладнокровие при ее виде. Если уж она заперлась, значит, действительно лишилась самообладания и ужасно испугалась, но все же приняла решение выйти и, несмотря на мертвенную бледность, вернуть свое влияние. И все-таки чего-то недоставало. Даже усталая, страдающая одышкой старая сука, чья белоснежная шерсть порыжела у глаз, медленно ходила, постукивая коготками, словно чувствовала, что наступают новые времена, которые вытеснят остатки прежней власти, – советники и министры увидят закат своей славы, а швейцарская и преторианская гвардия не будет знать отдыха.

Последний месяц я все время проводил с Джорджи – катал его на санках, гулял, посетил с ним оранжерею в Гарфилд-парке, чтобы он увидел, как цветет лимон. Административное колесо закрутилось, наше запоздалое сопротивление ни к чему не привело. Лубин, всегда говоривший, что Джорджи будет лучше в специальном заведении, принес нужные бумаги, и Мама, лишившаяся поддержки Саймона (а может, даже и его поддержка не помогла бы, поскольку Бабуля была настроена решительно, ею словно управлял рок), была вынуждена их подписать. Бабушке Лош никто не мог противостоять, я убежден. Во всяком случае, не теперь и не в нашем деле. Все взвесив, казалось разумным поместить малыша в заведение. Как говорил Саймон, позже нам придется заняться этим самим. Но старая дама внесла в свои действия то, без чего можно было обойтись: испытание на прочность, бестактность, деспотизм. Это проявлялось в непонятных нам вещах – разочаровании, раздражении от необходимости все решать самой, гордыне, страшной физической слабости, не способствующей здравости ее суждений; возможно, резком проявлении ослиного упрямства или ощущении лопнувшего мыльного пузыря от социальной инициативы.

Откуда мне знать? Но расставание с Джорджи могло быть совсем другим.

Наконец пришло известие, что для него есть место. Мне пришлось купить в армейском магазине желто-коричневый чемодан – лучший из всех. Он ему на всю жизнь, и потому я особенно старался. Научил его пользоваться пряжками и ключиком. В заведении всегда найдется помощник, но мне хотелось, чтобы Джорджи в какой-то степени сам был хозяином своего добра, переезжая с места на место. Ему также купили в галантерее шляпу.

Весна запоздала, солнца почти не было, но снег таял и с деревьев и крыш непрерывно капало. В мужской шляпе и нескладном пальто – братишка не испытывал потребности расправить его на плечах – он выглядел взрослым, отправлявшимся в дальнее путешествие человеком. И еще очень красивым, хотя красота этого бледного слабоумного путешественника была какой-то выхолощенной. Глядя на него, сердце разрывалось и хотелось плакать. Но никто не плакал – из нас двоих, я имею в виду, ибо провожали его только Мама и я. Саймон, уходя утром на работу, поцеловал его в голову и сказал:

– Пока, старина, я тебя навещу.

Что до Бабушки Лош, то она не вышла из своей комнаты.

– Пойди и скажи Бабуле, что мы уезжаем.

– Это я, Оги. Все готово, – произнес я, подойдя к ее двери.

– Готово? Ну тогда поезжайте, – ответила она решительно и нетерпеливо, но в ее голосе отсутствовали живость и то, что можно назвать командной интонацией. Дверь была заперта; думаю, Бабуля покоилась на перине в фартуке, шали и остроносых тапочках, а на туалетном столике, буфете, на стенах лежали и висели безделушки из прошлой, одесской жизни.

– Мама хочет, чтобы вы с ним простились.

– Зачем это? Я потом приду к нему.

У нее не хватило духу выйти, увидеть результат своей бурной деятельности и после этого по-прежнему держать власть в своих руках. Свидетельство слабости и сдачи позиций. А как еще мог я расценить этот отказ?

Мама, наконец преодолев страх, проявила гнев, который редко испытывают слабые люди. Похоже, она верила, что Джорджи должен получить напутствие от старушенции, но через несколько минут одна вышла из ее комнаты и резко проговорила:

– Бери вещи, Оги.

Но эта резкость предназначалась не мне.

Ухватив Джорджи за руку, я вышел с ним из гостиной во двор, где под папоротником дремала Винни. Джорджи вяло мусолил в уголке рта жевательную резинку. Наша поездка на троллейбусах с тремя пересадками затянулась, последний отрезок пути на Вест-Сайд закончился неподалеку от магазина мистера Новинсона.

Вся дорога до заведения заняла около часа. Решетки на окнах, забор, защищающий от собак, заасфальтированный двор – унылое местечко. В крошечном офисе на первом этаже угрюмая дама взяла наши бумаги и вписала Джорджи в бухгалтерскую книгу. Нам разрешили подняться с ним в спальню, где другие мальчики стояли кружком под радиатором, установленным высоко на стене; когда мы вошли, они уставились на нас. Мама сняла с Джорджа и пальто и мужскую шляпу, он остался в рубашке с большими пуговицами, белобрысый, с длинными белокожими, еще не согревшимися пальцами – вид этих больших, на вид совсем мужских рук пугал; он стоял рядом со мной у кровати, а я еще раз показал ему, как работает простенький замок на чемодане. Но мне не удалось смягчить ужас, который наводило на Джорджи это место и похожие на него мальчики, – таких он раньше не видел. К тому времени он уже понял, что останется здесь, и душа его не выдержала, он застонал, и это было для нас хуже слез, хотя прозвучало еле слышно – не то что рыдания. Мама полностью расклеилась и сползла на пол. Именно тогда она, взяв в руки его коротко подстриженную, ни на чью не похожую голову и покрывая ее поцелуями, разрыдалась. Я пытался ее оттащить, но Джорджи не пускал. Заплакал и я. Потом отвел его назад, к кровати, и сказал:

– Сиди здесь!

Он сидел и стонал. Мы пошли на остановку и ждали там у черного гудящего столба, когда с окраин придет троллейбус.


С тех пор наша домашняя жизнь как-то ужалась, словно в основе семьи лежала забота о Джорджи и теперь все пришло в упадок. Каждый был поглощен своим – старуха перехитрила саму себя. Мы ее тоже разочаровали. Кто знает – может, она размечталась, будто кто-то из нас настолько одарен, что с ее помощью прославится. Возможно. Но сила, создающая высших существ, сводящая любовников, чтобы они подарили миру гения, который заставит человечество приблизиться к совершенству или подаст знак, способный подвигнуть многих на сей путь, принесла в нашу семью всего лишь Джорджи и нас. Мы были далеки от идеала, о котором мечтала Бабуля. И дело не в родословной, не в высоком и законном рождении. Фуше достиг того же, что и Талейран. В расчет принималось природное дарование, и тут она с горечью убедилась, что талантами мы не блещем. Тем не менее нас можно было воспитать приличными людьми, джентльменами, приучить носить белые воротнички, следить за ногтями, чистить зубы, достойно вести себя за столом, привить нам хорошие манеры, и это пригодилось бы везде, где бы мы ни работали – в конторе, магазине, кассиром в банке, на что мы особенно надеялись; следовало быть вежливым в лифте, уметь задавать вопросы, проявлять учтивость в общении с дамами и осмотрительность в суждениях, не вступать в беседу с незнакомцами на улице и следовать путем седого унылого Кастильоне[46].

Вместо этого мы росли обычными ребятами, грубоватыми, громкоголосыми, неуклюжими. По утрам, одеваясь, мы в одном нижнем белье шутливо дрались на кулаках и боролись, хлопая дверьми, падая на пол, сбивая стулья. Проходя в холл, чтобы умыться, мы часто видели старушечью фигурку и ее полные презрения глаза; отвратительно зевая, она обнажала узкую полоску десен; щеки дрожали от сдерживаемой критики. У нее отняли власть. С ней покончили. Саймон иногда говорил: «Что ты понимаешь, Ба?» – или даже называл ее «миссис Лош». Я же никогда не пытался ее подковырнуть или показать, что у нее уже нет прежнего влияния. Со временем и Саймон стал проявлять к ней больше уважения. Но это уже не имело значения. Теперь она знала, кто мы и на что способны.

Дом тоже стал для нас другим – меньше, темнее; вещи, казавшиеся прежде красивыми и вызывавшие восхищение, вдруг потеряли всякое значение и привлекательность. На месте отбитой эмали оказалось железо, обозначились трещины, темные пятна; в центре ковра поблек рисунок, он выглядел потертым и обветшалым; ушли великолепие, блеск, основательность, яркость. Идущий от Винни в ее последние дни запах застоявшегося клея, по-видимому, не замечали живущие в доме женщины, но мы-то, приходя с улицы, ощущали его все время.

Винни умерла в мае того же года; я положил ее в коробку из-под обуви и закопал во дворе.

Глава 5

Уильям Эйнхорн – первый значительный человек в моей жизни. У него был интеллект и множество промышленных предприятий, подлинная власть и философский склад ума, и если бы я отличался методичностью и, прежде чем предпринять важное действие, думал, и еще (NB)[47] – если бы я был его настоящим последователем, а не тем, кем являюсь на самом деле, то спросил бы себя: «Что в этом случае сделал бы Цезарь? Что посоветовал бы Макиавелли? Как поступил бы Одиссей? Что подумал бы Эйнхорн?» И я не шучу, включая Эйнхорна в этот представительный список. Я знал его и видел то, что их объединяло. Если вы, конечно, не считаете, будто мы находимся в жалком конце всех времен, и сами как дети, и наше участие в духовном богатстве человечества сродни роли мальчика в жизни сказочных королей, живших в эпохи лучше и здоровее нашей. Но если мы сравниваем мужчин с мужчинами, а не мужчин с детьми или полубогами, то что понравилось бы Цезарю в нас, поголовно демократах? И если у нас нет особого желания представить себя другими, низшими существами перед божественными ликами прошлых веков из-за стыда за свои недостатки, тогда у меня есть право хвалить Эйнхорна и не обращать внимания на снисходительные улыбки считающих, будто современные люди не обладают в достаточной мере теми свойствами, которые восхищают нас в этих легендарных личностях. Не хочу преувеличивать, но и не желаю выглядеть студентом из тех, которые во все времена чувствуют себя сосунками, встречаясь с прошлым.

Я стал работать у Эйнхорна, когда учился в предпоследнем классе – незадолго до кризиса, во время нахождения у власти правительства Гувера, – Эйнхорн был еще богат, хотя, думаю, не настолько, как он утверждал позже, и оставался с ним после того, как он потерял большую часть состояния. Я действительно стал необходим ему – не метафорической правой рукой, а фактическими конечностями. Эйнхорн был калекой с полностью недвижными ногами; руки еще действовали, но были настолько слабы, что он не мог управлять инвалидным креслом. Его приходилось возить по дому жене, брату, родственникам, подчиненным или друзьям. Работали эти люди на него или просто находились в доме или офисе, он всегда умудрялся пристроить их к делу – тут у него был просто талант, тем более что вокруг всегда крутились желающие разбогатеть с его помощью или уже разбогатевшие. Эйнхорны были крупнейшими в районе посредниками по продаже недвижимости, в их владении находилось изрядное количество собственности, в том числе и большой сорокаквартирный дом, где они жили. В угловом помещении открыли бильярдную – она так и называлась: «Бильярдная Эйнхорна». Было еще шесть торговых точек – хозяйственный магазин, «Овощи-фрукты», «Консервы», ресторан, парикмахерская и бюро похоронных принадлежностей, которым владел Кинсмен – тот, чей сын сбежал вместе с моим двоюродным братом Говардом Коблином, чтобы поступить в морскую пехоту и сражаться против Сандино. Именно в здешнем ресторане республиканский активист Тамбоу играл в карты. Эйнхорны, родственники его бывшей жены, при разводе не поддержали ни одну из сторон. Старшему Эйнхорну (председателю) не пристала роль блюстителя нравов: у него самого было четыре жены, две из которых по сей день получали алименты. Он не обзавелся офисом, к нему приходили просто развлечься. Председатель оставался франтом, носил белый кружевной воротник под Буффало Билла[48], щеголял – по-прежнему дородный и здоровый – в белых костюмах и смотрел озорными глазами ловеласа. Его уважали за дальновидность и практичность, и стоило ему открыть породистый старческий рот и в своей лаконичной манере, чеканя слова, произнести нечто о закладной на движимое имущество или о сдаче в аренду участков земли, как все толпившиеся в офисе солидные бизнесмены тут же замолкали. От него всегда можно было получить дельный совет; Коблин и Пятижильный доверили ему инвестировать часть своих денег. Одно время работавший на него Крейндл считал, что старик мудр, как Бог.

– Сын умен, но до отца ему далеко, – говорил он.

Я с этим не соглашался, хотя, будучи в ударе, старик затмевал всех. Одной из моих летних обязанностей было ходить с ним на пляж: он плавал ежедневно вплоть до середины сентября. Я должен был следить, чтобы он не заплывал далеко, а также вручать ему зажженную сигарету, пока он плавал вдоль пирса, лежа на матрасе в полосатом купальнике, подчеркивающем огромный живот, внушительные половые органы и острые желтые колени; седые с желтоватым оттенком, как шкура белого медведя, волосы полоскались в воде; энергичное загорелое лицо обращено к солнцу, крупные губы шевелятся, произнося слова, а нос с наслаждением выпускает дым в теплой голубой неге Мичигана; тем временем просмоленные траулеры пыхтят и выпускают пар в стороне от воды, оставленной для воплей, плеска, барахтанья пестрой толпы купальщиков; дальше под прямым углом к причудливому изгибу берега шли гидротехнические сооружения, вышки и небоскребы.

Эйнхорн был сыном старика от первого брака. От второго или третьего у него родился еще один сын, по имени Шеп, или Дингбат, как звали его друзья по бильярдной. Дингбат – от Джона О’Берта[49], по прозвищу Дингбат, поставщика наркотиков городским политикам и друга Полака Сэма Зинковича. Поскольку Шеп не знал и внешне не напоминал О’Берта и с политиками никак не был связан, трудно сказать, почему его так называли. Но, не будучи бандитом, он вырос на рассказах о криминальных событиях, слыл знатоком гангстерской «кухни» и подчас вел себя и одевался совсем как мафиози, так что можно было подумать, будто он общается с опасными Друччи или Хубачеком по прозвищу Большой Хейз[50]: модная дорогая шляпа, костюм по фигуре, рубашка в андалусском стиле – ее застегивают до воротничка и носят без галстука, особые туфли, заостренные, с двойной подошвой, до блеска начищенные, как у танцора танго; он тяжело ступал на кожаных каблуках. Черные блестящие ухоженные волосы Дингбат укладывал волной. Небольшого роста, худощавый, почти хрупкий, очень подвижный, с каким-то отчаянным выражением лица. Нельзя сказать, чтобы оно было брутальным – на нем отражались самые разные чувства, но все дикие, враждебные, неизменно упрямые и дерзкие; черная щетина проступала сквозь неряшливо нанесенный после бритья тальк: настоящий палач, хотя в данном случае прототип не был душегубом (он мог подраться на кулаках и вид имел при этом устрашающий, но намерение убить у него отсутствовало), а просто очень упрямым и трудным человеком. Если уж мы заговорили об этом, Дингбата самого постоянно колотили – у него остался незаживающий шрам, после того как он на ринге прикусил щеку. И все же он продолжал драться, при первом же вызове покидая бильярдную, и, кружась в своих туфлях танцора танго, наносил яростные, но невесомые удары. Побои его не останавливали. В одно из воскресений я сам видел, как Дингбат втянул в драку Пятижильного: набросился на великана, молотя того кулачками, но не смог даже сдвинуть с места; в конце концов Пятижильный сгреб его в охапку и швырнул на пол. Когда Дингбат возобновил драку, Пятижильный хоть и улыбался, но был испуган и уклонился от бильярдного кия. Кто-то из толпы заорал, что Пятижильный трус, и он решил – лучше удерживать Дингбата за плечи, пока тот, охваченный слепой яростью, продолжал бороться. Его дружок счел позором, что ветерана Шато-Тьерри[51] запугал новичок. Пятижильный принял эти слова близко к сердцу и в дальнейшем старался держаться подальше от бильярдной.

Некоторое время Дингбат заведовал бильярдной, но отец, посчитав его ненадежным руководителем, поставил нового управляющего. Дингбат по-прежнему здесь крутился, но теперь в качестве сына хозяина – собирал шары, заменял на столе зеленое сукно новым, когда прежнее рвалось, – а еще незаменимого сотрудника, вышибалы, рефери, спорщика, спортивного эксперта, историка гангстерских войн. Он всегда держал ухо востро в надежде подработать и в игре сериями брал по десять центов за мяч. Время от времени он работал шофером отца. Тот не мог водить сам огромный красный «стац-блэкхок» – семейство Эйнхорн не признавало маленьких автомобилей, – и Дингбат отвозил его на пляж, когда было слишком жарко, чтобы идти пешком. В конце концов, старику шел семьдесят пятый год и у него мог случиться инсульт. Я сидел рядом с ним на заднем сиденье, перед нами Дингбат со следами побоев на шее – руки на руле, рядом укулеле[52] и купальный костюм; когда он вел машину, то был особенно сексуален – кричал, свистел, сигналил, что очень развлекало отца. Иногда к нам присоединялся Клем, или Джимми, или Сильвестр, разорившийся кинематографист, вылетевший за неуспеваемость из технологического института и собирающийся перебраться в Нью-Йорк. На пляже Дингбат, перепоясанный поясом, с браслетами на запястьях, в бандане, чтобы песок не попадал в волосы, когда стоишь на голове, намазанный маслом для загара, смотрелся атлетом; в окружении девушек и пляжных суперменов он танцевал, играя на укулеле:

«Ани-ка, хула[53] вики-вики», –Красавица мулатка сказала мнеИ на пляже Уайкики,Научила хуле при луне…

Чувственное пение вызывало непристойные ассоциации, он пел с негритянской хрипотцой, его петушиный пыл был ярким, странным и беспокойным. Он очень развеселил своего пожилого предка, грубоватого и смешливого, который, подобно Буффало Биллу, утопал в пляжном шезлонге с обмотанным вокруг головы полотенцем, дабы уберечься от ярких солнечных лучей; с этой же целью он поднял, прикрывая глаза, дряблую полную руку и продолжал хохотать, широко раскрыв рот.

– И-диот! – наконец выговорил он.

Если бы не жара, Уильям Эйнхорн, возможно, тоже поехал бы с нами: инвалидное кресло погрузили бы в багажник «стаца», а его жена захватила бы зонт на двоих. Брат или я выносили его из офиса на закорках, сажали в машину, а затем на берегу озера устраивали поудобнее; все изысканно, торжественно, чисто, великолепно и благородно, словно приехал маркграф. Исполнялись все его желания. Крупный мужчина высокого роста, хорошего сложения, привлекательный, он был душевно тоньше отца, и Дингбат не производил на него подобного впечатления. Эйнхорн был очень бледный, слегка обрюзгший, с четко обозначенной на носу горбинкой и тонкими губами; начинающие седеть густые волосы доходили до ушей; пристальный, настороженный взгляд постоянно устремлен вперед, чтобы не упустить из виду нужные вещи. Полная красивая жена сидела рядом под зонтиком – томная, с легкой улыбкой на лице, загорелая рука непринужденно лежит на коленях, косо стриженная пышная шевелюра уложена как на египетских рисунках и заканчивается внизу прямой линией. Ей нравятся летний бриз, лодчонки, покачивающиеся на волнах, царящее на пляже оживление и песни.

Если вам интересны ее мысли, то думает она, что задняя дверь в дом закрыта. Там в кладовой, на полке, где стоит газовая плитка, два фунта хот-догов, два фунта холодного картофеля для салата, горчица, уже нарезанный ржаной хлеб. Если не хватит, она пошлет меня за чем-нибудь еще. Миссис Эйнхорн любит все готовить заранее. Старик захочет чаю. Нужно, чтобы он остался доволен, и она старается ему угодить, только бы он не плевал на пол; сама она постесняется об этом попросить – слишком робкая, но мужу скажет: для него поговорить с отцом – пустячное дело. Остальные будут пить кока-колу – любимый напиток Эйнхорна. Одной из моих дневных обязанностей было таскать ему колу: в бутылках из бильярдной или в стаканах из аптеки – в зависимости от того, где она, по его предположению, в тот день лучше.

На страницу:
6 из 14