bannerbannerbanner
Однажды в России. Унесенные шквалом 90-х
Однажды в России. Унесенные шквалом 90-х

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 8

Анатолий Салуцкий

Однажды в России. Унесенные шквалом 90-х

Моей любимой казачке Люське

© Салуцкий А., 2023

©  ООО «Издательство «Эксмо», 2023


– Эх, Вовка, чует моё сердце, русского человека снова за бороду схватили и начинают трясти.

– Слава Богу.

– Чему радуешься, садовая голова?

– Тому радуюсь, что я не русский – мордва.

– Мордва что ни на есть русский. Тебе в калужской деревне плохо было? И на асфальте галоши не промочил.

– Ты, Михалыч, подначку не сечёшь. Пить надо меньше.

– У меня с этим строго. Электрикам вполпьяна нельзя, с огнём играем.

– И напряжение не вырубаете?

– Окстись! Первым делом! А всё равно щёкотно. Жизнь, она, знаешь… Такое шаманит, что с лихвой. Иллюминация, она проще.

– А чего тебя на иллюминацию ставят?

– Повелось так. Праздники подходят, начальник шумит: где иллюминатор?

– Михалыч, сколько же лет мы с тобой празднуем?

– Давно… А как тебя в Калугу забросило?

– Дед на базаре бабку приглядел и увязался за ней, под Ферзиково. Я по матери русский.

– Да-а, в ту пору людей, как семя, раскидывало. Где укоренятся, там и росли.

– У нас после войны так сеяли. Бабы вторую юбку наденут, им в подол зерна сыпанут и – на пашню… Да, Михалыч, здесь я только к цифрам могу люльку подать. Что в проверочном листе? На буквах всё горит? Приставную лестницу из кузова вытаскивать – до мозолей мучаюсь.

– А ты в тряпочку помочись да ладони обмотай. Мозоль размякнет.

– Втридёшева байку продаёшь.

– Случай прижмёт, вспомнишь.

– Когда пробную иллюминацию включат?

– В семь… Здесь немецкие, не перегорают.

– А чего ты их немецкими зовёшь?

– На ящиках – «Майли Сай. Ламповый завод». Туда поволжских немцев выселяли. Они лампочки и дуют. Киргизия… Ладно, давай о деле, подъезжаем. Штангу на два колена выдвинь. Когда уж твою «лайбу» спишут?

– Этому «газону» четверть века, вышка телескопическая. Остальные у нас поворотные, со стороны достают. У меня вертикально.

– Сейчас шесть… С последней цифрой мигом управлюсь, тридцать лампочек. Ждать придётся, пока свет дадут.

Но ждали недолго. Вышку только уложили в кузов, как ярко, глазасто вспыхнула иллюминация:

«С новым 1987 годом».

Часть первая

1

До чего верно сказано: первая любовь уходит последней.

Никанорыч сидел в потёртом кожаном кресле-качалке перед электрическим камином с пляшущими язычками светового пламени и вспоминал юность. Через несколько часов наступит 1987 год и ему стукнет девяносто. Наступает вечерняя заря, и память уносила в те далёкие времена, когда занималась заря утренняя. Он встретил Надю Ткачук случайно, на одной из тесных улочек Брест-Литовска, и долго крался за ней, чтобы на следующий день встать на дежурство около её дома. Она жила на самой окраине, у небольшого леска, а за домом было просторное гумно. Примерно через месяц, основательно намозолив Наде глаза и подыскав повод для знакомства, там, на скирдах ещё не обмолоченного хлеба, он в первый раз и женился.

Когда Надя провожала его до перекрёстка, внезапно путь преградила подгулявшая компашка местных ребят. Один из парней, чернявый, с чубом, в лихо заломленной кепке, – до сих пор, паразит, стоит перед глазами! – грозно надвинулся: «Я лавочку открыл, а ты в ней торгуешь?»

Никанорыч непроизвольно улыбнулся, покачался в кресле: до чего же образным был тогдашний молодёжный жаргон! А тот чернявый… Потом Надя со слезами рассказала, как он изнасиловал её в соседнем лесочке.

Да-а, Надя Ткачук – его первая незабвенная любовь. В затрапезном Брест-Литовске, с его лютыми, монументальными, как на подбор, краснолицыми и рыжебородыми жандармами, с множеством евреев, гуртом живших своим местечковым бытом, с церковью и костёлом, с мечетью и синагогой, Надя олицетворяла для него высшую степень особой, не провинциальной красоты. У любви свои понятия.

Но тут началась Первая мировая. Улица утонула в патриотических манифестациях – мастеровые со знамёнами, попы с хоругвями, рясы, ризы, шумные ватаги ушлых приказчиков из зеленных и прочих лавок. Слегка распивая винцо и громко распевая песни, они набрасывались на замелькавших повсюду офицеров, с неразборчивыми криками качали их, подбрасывая вверх. Никанорыч снова улыбнулся. Он вспомнил, как на его глазах молоденький офицер в безукоризненно свежей, ещё не мараной полевой форме, очухавшись от восторженных приветствий, вдруг отчаянно завопил: «Караул! Облупили! Кошелёк!»

Вместе с новым фоном жизни повсюду и во множестве пооткрывались тыловые вертепы.

А Надя уехала в Минск.

Вскоре в поисках заработка снялся с насиженного места и он. В Свержене ему удалось устроиться рабочим на лесной скипидарный заводик – варил сосновые ветви, иногда ничком ложась на край костровой ямы и вдыхая целебный дух. Потом нашёл дело зарплатнее – на лесопилке в Столбцах. Через три месяца лесопилка сгорела, и он снова пустился в странствия – Слуцк, Вильно, пока не надумал податься в Минск, искать Надю. Работу нашёл запросто, но и попусту: подоспел призывной возраст, и пришлось возвращаться в Слуцк, где его успели приписать к воинскому присутствию.

Никанорыч, закрыв глаза, раскачивался в кресле, и перед его мысленным взором, словно в ускоренном кино, мчалось былое. В младые годы он летел по жизни, не замечая неустроенности, голода, недосыпа, жадно познавая мир. Авось, небось да как-нибудь! Обид тоже не замечал. Спустя полвека встретил одноклассника из брест-литовской приходской школы Митьку Ступицына, и тот со смехом напомнил, как весь класс дрожал от страха, когда учитель словесности порол Никанорыча – в ту пору Серёгу Крыльцова – за непослушание. А сам-то он в утробе тех дней даже не помнил, что его наказывали в школьные годы. Это врождённое беспамятство на обиды, наверное, и стало залогом долголетия: не тратил попусту богоданный заряд души. Да и вообще… Люди, они разные. Первый знает, чего он хочет, а для второго главное – вызнать, чего хотят другие. Никанорыч был из первых, вот в чём дело.

Да-а… А потом армия. Для Никанорыча она началась с громкого крика: «Следующий!» и в сумасшедшей гонке, не позволявшей ни опомниться, ни задуматься, продолжалась восемь месяцев, пролетевших, как один день. Его втолкнули в какую-то маленькую комнату, в глаза ударили сильно сверкавшие серебром погоны трёх сильно усатых офицеров, а дальше всё слилось в единое неделимое целое.

– Как звать?

– Крыльцов Сергей Никанорович.

– Долой! – один из офицеров сорвал с его носа очки. – Жалобы есть?

– Никак нет.

– Годен! – и через другую дверь его вытолкнули во двор, где кучками сидели на земле призывники.

Поток воспоминаний становился бурным. Со второго дня службы он оказался в незнакомой, странной и непонятной жизни, не оставлявшей ни минуты свободного времени. До обеда: «Вперёд коли, назад коли, кругом прикладом бей!», «Плечо вперёд, чтоб штык чужой не засадили в грудь!» Потом: «По фронту равняйсь! Рота, сми-и-ирно! Рота, напра-а – Котелки взяли? – Так точно! – во! Ша-агом марш! Запевай!» Это были тёплые минуты, четыре версты до столовой они от души горланили «Соловей-пташечка», «Пишет царь турецкий русскому царю», «Пойдём, Дуня, во лесок». Потом на каждую пятёрку солдат – по лоханке горячих щей, иногда с гадостью, а ещё ржавую селёдку, тухлое мясо, и назад по той же липкой грязи, с теми же песнями. После обеда – словесность: что есть полковое знамя и прочие уставные замысловатости. К вечеру опять песни, уже не маршевые, сидя в кружок затягивали «Бродягу», «Из-за острова на стрежень».

В штыковом бою Крыльцов колол чучело яростно и правильно, прикладом орудовал заправски. На штурмовой полосе тоже последним не был. Но на стрельбище – никак! Всегда мимо цели! В царской армии очки не дозволяли, а без очков Никанорыч, близорукий с детства, по рождению, не видел мишени, она неизменно оставалась девственной, приводя в изумление, негодование, а то и в рукоприкладство ефрейтора. У винтовки Мосина прицел верный, бой кучный, а этот шкет мажет раз за разом. Никанорыч пробовал иногда нацепить очки, но первый же встречный офицер гаркнул: «Не сметь портить фасад роты!» А в другой раз приехавший на смотр генерал, издали завидев очкарика, шумнул: «Во фрунт, мерзавец! Р-разобью!»

Но фасад роты Крыльцов всё-таки портил – не очками, а упорными промахами мимо цели. Ефрейтору надоело, он вкинул: «Ату его!», и вскоре от него избавились, убрали из строевой части. И Никанорыч впоследствии утвердился во мнении, что «очковая проблема» уберегла его от фронта – так бывает, природный недостаток в жизни порой оборачивается избытком. Не попасть в передовые окопы, оставаясь во фронтовом тылу, разве не избыток?

С того времени его начали, словно мяч, футболить по запасным полкам и маршевым ротам прифронтовой полосы. Где он только не служил – под Вильно, под Ригой, в Пярну. Всегда по прибытии ему выдавали новенькую солдатскую форму, но всегда отбывал он из части в затасканном, последней носки обмундировании – это был какой-то интендантский гешефт. Не в лучшем виде его доставили и в Москву, в лефортовский госпиталь, где по зрению, со справкой подчистую списали с воинской службы, выдав солдатских 2 рубля 30 копеек – на неделю вперёд – и отпустив на все четыре стороны.

От армии у него на всю жизнь сохранился неповторимый вкус знаменитого солдатского чёрного хлеба, за который гражданские охотно предлагали служивым махорку, а то и головку сахара.

В Москве он не остался, двинул в знакомый Минск, чтобы снова искать работу и Надю. Задумал даже дать объявление в газете о её поиске. В память почему-то врезалась микроскопическая мелочь: внезапно оказавшись на гражданке, потолкавшись среди народа, он в настроении заглянул в привокзальный трактир, обстучал о подошву своего истерзанного сапога, подаренного при выписке, вяленую воблу и под эту шикарную закуску хлопнул сто грамм. В Минске с мечтательными мыслями шатался по городу, пока на глаза не попалась скромная вывеска «Союз городов России. Комитет Западного фронта». Конечно, входя в эту непонятную контору, он и подумать не мог, что сыграл в удачу и выиграл, что открывает дверь в свою будущую долгую жизнь.

Его взяли контролёром, и он быстро освоился в новом деле. С ранних лет привыкший к странствиям, охотно мотался по всему Западному краю. Что только не проверял! От ведомостей по выдаче зарплаты до листов фанеры. Если замечал сучок, браковал и выдавливал его палкой. Помнится, именно за этим занятием его застала Февральская революция. Боже мой, сколько споров и разговоров было о ней! В «Союзе городов» собралась пёстрая публика, в основном присяжные поверенные, врачи, литераторы, адвокаты, по беде соскочившие с житейских рельсов и засевшие в этой полувоенной конторе для избежания воинской повинности. Это были люди разных политических взглядов, и потому они отважно сражались друг с другом в словесных баталиях. Объединяло их только одно – потребность безудержно тратить казённые деньги, жить припеваючи и попиваючи.

Но начальник был человеком честным, и после Октябрьской революции его затребовали в Москву, в Центральную военную инспекцию. А он взял с собой смышлёного, бойкого контролёра – помощником. Так Никанорыч опять оказался в Москве, в особняке на Молчановке, где размещалась ЦВИ. С тех пор, как говорили в Брест-Литовске, в гости за спичками не ходил – на жизнь всегда хватало.

В суете тех беспокойных месяцев он так и не успел дать объявление в минской газете, отложив это дело до завтрашних дней. Но остался в Москве навсегда, переходя из одной инспекции в другую по мере смены их названий, а после войны получил солидную должность в Народном контроле. Тоску о первой любви захлестнули бурные служебные и житейские передряги, которыми была наполнена жизнь Никанорыча, но Надя Ткачук прочно, навсегда укоренилась в памяти. «Так и не потускнела, не ушла она до девяноста лет», – с удивлением подумал он, как бы подводя итог прогулке по далёкому прошлому.

С трудом поднялся с качалки, чтобы размять ноги. Подошёл к окну: ветер стих, снежинки медленно летели на свет садового фонаря. Прикинул: лёгкий морозец, и в миллионный раз подумал о том, как ему здесь уютно. Этот двухэтажный рубленый дом в Кратове Саша купил двадцать лет назад на госпремию. Помнится, они приехали сюда вдвоём, и смотрины врезались в память странной встречей. Пока сын торговался с молодой хозяйкой и её мужем, Никанорыч застрял вот в этой самой комнате, где вот в этом самом кресле-качалке сидел сухонький старичок, над которым основательно поработало время: лицо в сетке мелких морщин, на лысине три жалких волоска. Он так приветливо поздоровался, что Никанорыч вдобавок к ответному кивку из вежливости вякнул пару слов о дождливой погоде – дело было в октябре – и оглядел потолок: не течёт ли?

Старичок угадал взгляд, улыбнулся:

– Последний раз я этот дом починял аккурат перед революцией. Полвека прошло и хоть бы что. А крышу – да, перекрывали.

– Выходит, дом прошлого века? – удивился Никанорыч, и разговор пошёл. После вопроса разговор начинается обязательно.

Прояснилось, что хозяином-то был этот приветливый старичок. Гость присел на стул с обтрёпанным поролоновым сиденьем – да, тут же ещё стул был, но Никанорыч его аннулировал, не нужен – и с нарастающим интересом слушал. Старичок оказался куда как непрост! Профессор по части металлообработки, настоящий профессор, в звании. Жизнь прожил с перипетиями, в тридцатые два раза дрейфовал, хотя недолго, сначала три года, потом ещё четыре, – что поделаешь, явился на белый свет не вовремя. Из науки ретировался давно, сейчас-то аж девяносто четыре. Шутит, что Господь ему щедро годков подбросил – на чай, за добрую службу. А уж на свой чай с сушками он давно заработал. Но два года назад умерла горячо любимая жена, и он запил, но не усердно. Рассказывал:

– Это извинительно. А что остаётся? Нет моей Наташеньки, и жизнь кончилась. Тургенев как писал? Тяжела одинокая старость. Себя не обманешь, а людей-то насмешишь. Раньше за каждый день цеплялся, а теперь зачем? Счастье ушло, чего мне здоровье беречь? Врачей звать – одна потеха. Как будет, так будет, пока в гроб не заколотят. Неподалёку Васильич живёт, человек простого звания. Я ему: как жизнь? А он мне по Некрасову: пенсию давать не велено, сердце насквозь не прострелено. И откуда знает?.. Ну, я ему десяточку, он бутылочку и принесёт. Посидим, за жизнь поговорим, никаких тебе злободневностей. Настроение весёлого цвета. Душа в спокойствии ждёт тризны, уже недалёкой. Достоевский как писал? На Руси пьяные – это добрые люди, а добрые – они пьяные.

«Возраст ой-ой-ой, а не слишком изношен, не руина. Говорит быстро, внятно. Протезы в норме», – отметил для себя Никанорыч, который в ту пору маялся с зубами. А старичок продолжал:

– Вы Мечникова читали? Физиолога? Он писал, что на Востоке старики, когда настаёт охлаждение лет, уходят умирать в пустыню. Садятся на камушек, не едят, не пьют, и потихоньку сознание меркнет. Легко, безболезненно.

Никанорыч вспомнил тот интересный разговор, подумал: двадцать лет минуло, теперь и я к пределу подбираюсь, не зябко ли душе, есть ли в ней покой? Заслужил ли старость светлу? В девяносто два года запил! Ну и ну!

Но потом Саша рассказал кое-что о ценовом торге. Внучка-то недавно замуж вышла и дом продавать не хочет, да он – картинный красавец! – настаивает, торопит. Запрашивал много, но много и сбавил, видать, деньги любит. Дом не его, а деньгам – он хозяин. Саше он не показался, мутноватый мужик. И Никанорыч словно в чужую судьбу заглянул: понятно теперь, чего старичок запил. Внучка к себе его заберёт, а с зятем душе тесно станет. Лучше бы не дожить до горьких дней. Да и зачем доживать? Впереди, до погребального салюта, радостей не предвидится.


Но дом Саша всё-таки подновил. А когда в посёлке дали газ, избавился от печного отопления. Теперь здесь беззаботно. Саша с Ксенией зимой только по выходным прибывают, отсюда на работу не наездишься. А Никанорычу повезло.

Он снова опустился в кресло и опять пустился в воспоминания, осмысляя свою долгую жизнь, прожитую в ладу с совестью, – потому и долгую. Никогда не думал не гадал, что до мафусаиловых лет дотянет. Да ведь известно: чего не ждёшь, то и сбудется. Да-а, Новый год всегда память тревожит, былые печали и радости будит. Рубеж!

Лет десять назад – да, десять, как раз под его восьмидесятилетний юбилей – сгорел Зоин дом. Не дача, как у нас, а именно дом, с пропиской. А года за три до этого у неё муж умер, внезапно. Ну как умер? Лёг на операцию по язве желудка, и его, считай, зарезали. Зое потом отписали, что открылось внутреннее кровотечение. Да кто их, этих хирургов косолапых, знает? Никанорыч, хотя неверующий, вспомнив о горькой Зоиной доле, перекрестился: в жизни под нож не ложился. Подумал: «дай, Господь, до конца дотянуть без мучений. – И сразу: – да ведь уже дотянул! Теперь, если что, не дамся! Смысла нету. – И вдогонку: – да и хирурги девяностолетних на свой стол не кладут».

После пожара Зоя постучалась к Крыльцовым: ночевать негде, зимняя одежда сгорела. Саша рассказывал, что держалась она на удивление спокойно, достойно, без надрывных стенаний, только разок слеза скатилась. Говорила:

– Когда мой Петруша умер, я знала, что пошла вода в хату: беда одна не живёт, своё горе до дна выплакала, с тех пор никакой напасти не боюсь. Как упалое зяблое дерево ураган уже не свалит… Бог с ним, с домом, жаль только, что похоронные и поминальные сгорели. Уеду в Свердловск к сыну, какая разница, где доживать, если расход по пенсионному приходу? У Коли тесновато, невестка норовистая, да уж как-нибудь. Дано нам по вере нашей.

Крыльцовы временно приютили Зою, Ксения собрала для неё тёплые вещи, а через две недели прилетел за ней сын Николай. Но к тому времени Саша – даром что доктор наук! – рассудил по-новому: отец в годах, мечтает на даче жить, да ведь уход нужен. Почему бы не предложить Зое остаться у нас? Женщина опрятная, на пенсии недавно, полжизни работала кассиром на здешней станции, её в Кратове все знают, а она всех. Дом большой, места хватит.

Короче, Зоя осталась у них вести хозяйство и за десять лет стала членом семьи. Удобный получился житейский сюжет, обоюдный. С ней на даче у Крыльцовых всегда стол да скатерть. Вот и сейчас она и Ксения кудесничают на кухне, готовя новогодние угощенья на широкую руку. Тесто она кулачит по-особенному, пироги у неё непревзойдённые. А какая начинка, всегда секрет.

Новый год – праздник домашний. Уже двадцать лет Крыльцовы встречают его в этом доме, в гости не ходят, но гостей привечают. Вот-вот подъедет Анюта с ухажёром, наверное, и окольных гостей привезёт. Николай прилетел маму проведать; ночует здесь, но днями пропадает в Москве, какие-то у него дела. Тоже скоро явится.

Глянул на часы: семь. Что ж, седлаем коней! Эту приговорку Никанорыч когда-то услышал на Молчановке от главного военного инспектора, который в Гражданскую махал саблей в Первой конной. Полюбилось ему то шутливое напутствие.

Анюту он не видел уже три недели и скучал. Внук – что первый ребёнок, так, кажется, говорят. Верно. На Сашу у него времени оставалось мало, самый разгар жизни, зенит, накал, забот выше крыши. А дедом, выпав из дел, он часами возился с Анютой, утоляя родительскую страсть. И Анютой её назвал он, ласково. По паспорту она Анна. До сих пор смеётся:

– Дедуля, помнишь, ты меня учил чай пить? Чтобы ложки в стакане не было. Я спрашиваю: почему? А ты говоришь: вдруг землетрясение, черенок ложки в глаз попадёт, выколет.

Надо же, он забыл, а она помнит.

Их любовь была взаимной. С детства хорошавочка, Анюта к выпускному балу стала, по разумению деда, эталоном славянской красоты, русской барышней. Да и статями удалась – ростом чуть выше среднего, прямая, осанистая. Характер у неё проявился рано. Уже к пятнадцати, вспоминал Никанорыч, она судила о жизни так, что стало ясно: внучка растёт не Марфой, а Марией.

В юные годы странствий он несколько дней маялся в «холодной» Сверженя, куда его по придирке засадил городовой, не получив мзду от бездомного чужака. Часа через три после «вселения» втолкнули в кутузку тщедушного – нет, просто дохляк – парня лет двадцати пяти, который, словно прокажённый из лепрозория, заверещал: «Я политический, меня за агитуху взяли, завтра в Минск отправят». Наверное, в других кутузках его за что-то мяли, и он на всякий случай с порога оборонялся словом, чтобы не тронули. Был ли тот парень политическим или же придумал, Никанорыч не узнал. Но сокамерник ночью принялся учить его по части распознавания женщин и рассказал библейскую притчу о Марии и Марфе. Она так понравилась, что Никанорыч стал соразмерять с этими образами женщин своей жизни.

Надя Ткачук была деятельной Марфой.

Покойная Валентина, жена, – тоже Марфа.

А вот Анюта – она твёрдая в убеждениях Мария. Авантажа не ищет.

Никанорыч, видимо, прикорнул в кресле, потому что внезапно услышал:

– Дедуля, родненький, как я рада тебя видеть! – В комнату ворвалась Анюта, обняла, расцеловала. – Мы только приехали, стол уж накрыт. Сейчас десять, садимся в половине одиннадцатого, ровно. Ты на пять минут задержись, спустишься в гостиную последним, как явление Христа народу.

Звонко рассмеялась и убежала.

2

Весной 86-го года журавли прилетели рано, не везде ещё снег сошёл. Длинным косым клином они бороздили небесное бездорожье, оповещая о своём прибытии извечным журливым поклоном: «Здравствуй, здравствуй, матушка-Русь!» Журавлей всегда сначала слышат и только потом видят: кто же станет ни с того ни с сего, без птичьего оклика глазеть в небо? Споткнёшься…

– Интере-е-сно устроена природа, – вслух рассуждал Вальдемар, отпетый горожанин, никогда не живший на даче, ибо её не было, носа не казавший за ограду пионерлагеря, ибо порядки там во избежание ЧП были строгие. – Осенью засыпает долго, почти два месяца, а весной в считаные дни просыпается зелёным взрывом.

– Валька, тише, тише. Твои звуковые помехи мешают слушать курлыканье. Музыка! – ответила Анюта.

Воскресным утром они сели в электричку и поехали в Перхушково. Почему в Перхушково? Название понравилось, вот и всё, им было без разницы, куда ехать. На опушке Анюта отошла метров на пять и высоко подбрасывала его буклёвую кепку. Он палил в кепку из своего пневматического карамультука, и потом они вместе искали дырочки от игрушечных пулек. Дырок не было, каждый раз – мимо.

Много лет спустя, окидывая мысленным взором прожитое, пережитое и нажитое, он всё чаще начал вспоминать ту весеннюю лесную прогулку – в резиновых сапогах, по остаткам раскисшего снега – и те многократные «мимо». Неужели вся его жизнь прошла мимо?

Они познакомились два года назад, когда заведующий кафедрой Александр Сергеевич Крыльцов пришёл на демонстрацию – годовщина Октябрьской революции – со своей дочерью. В тот раз не один Вальдемар положил глаз на Анюту, то и дело кто-нибудь подъезжал к ней с тайными поползновениями. Но все опасались открыто кадрить на виду у отца, от которого в немалой степени зависело близкое распределение: ещё ушлют в глушь, в Саратов. А Вальдемар не убоялся, смелость города берёт. Ну всё и вышло по первому разряду.

Анюта только-только поступила в педагогический, а он готовился к защите диплома в авиационном. На зависть однокурсникам стал приглашать её на студенческие вечера, сходки и скоро понял: дело-то нешуточное. Анюта разительно отличалась от разряженных пергидритных блондинок, ходивших в его боевых подружках, у которых всё – от оживляжа до макияжа – было наигранным, и притягивала к себе неизъяснимо, неудержимо.

Простой масти, не из благоденствующих, в студенческие годы он жил по врождённому, а возможно, перенятому у отца жизненному правилу: делу время – потехе час, в неволе у прихотей не был. Учился прилежно, однако, будучи шустрым малым, умел и кутнуть в день стипендии, скинувшись с сокурсниками на крепыш-вино. На лекциях о суетном думать не думал, а в отдохновениях напрочь забывал об институтских заботах. Одно с другим не путал. Но однажды, сидя в приёмной профессора Васинского в очереди на консультацию, вдруг поймал себя на мысли, что вовсе не о дипломе размышляет – защита через неделю, – а мечтательно, с томленьем упованья репетирует предстоящую в субботу встречу с Анютой.

А дальше – больше. Всегда уверенный, решительный, он начал терять веру в себя, с затаённым страхом думал о том, что его извечная взбодрённость, реактивность может надоесть, и разочарованная Анюта отвернётся. Он слишком поздно ощутил, что она стала частью его жизни, поселившись в сердце, в помыслах. Обретя радость общения с ней, он почему-то стал неотступно тревожиться за их завтрашний день. Высокая, на небольших устойчивых каблучках, дающих хорошую осанку, приветливой красоты, с замечательно мягкой, доброй улыбкой, с локонами на плечах, с возбуждающим звонким смехом – певкий колокольчик! – и острым умом, умеющим схватывать все нюансы разговора, Анюта стала его идеалом. Вдобавок впечатляющие формы, сводившие его с ума. Шутки шутками, а в башке вертелось что-то слишком уж выспренное – о триединстве красоты, добра и истины. Он не знал, что каждого мужчину природа от рождения наделяет своим, неповторимым чувством женской красоты, которое побуждает его к поискам идеала и позволяет опознать идеал только при встрече с ним.

На страницу:
1 из 8