Полная версия
90 лет своим путём. Воспоминания и размышления о прошлом, настоящем и будущем
Михаил Сетров
90 лет своим путём. Воспоминания и размышления о прошлом, настоящем и будущем
© Сетров М.И., 2022
© ООО «Издательство Родина», 2022
Предисловие
Зачем люди пишут мемуары
Для желания написать воспоминания у нас, конечно, много причин, но главное – это оставить добрую память о себе. Вероятно, нечто подобное было и у меня в глубине души, но главное, всё же, в другом: это настоятельные просьбы и даже требования моих близких (и даже «дальних») написать свои мемуары. Особенно настойчиво это требовала Наталья Николаевна Стеценко – неожиданно для меня обнаружившийся в славном городе Воронеже мой биограф и даже тайный секретарь. Оказалось, что ещё в свои студенческие годы она увлекалась вопросами кибернетики, хотя и относилась к ажиотажу по поводу её возникновения очень скептически, не обнаружив для него достаточного основания. А тут вдруг в библиотеке она прочитала книгу М. И. Сетрова «Основы функциональной теории организации», и, по её словам, у неё в голове всё прояснилось. Девушка не поленилась переписать книгу от руки и навсегда осталась приверженной функциональной теории организации, хотя и претерпела из-за этого немало огорчений и даже бед. Так, по окончании вуза, она пыталась поступить в аспирантуру, предлагая тему диссертации по вопросам теории организации, но ей в этом отказали, дескать, какая там теория организации, какой там Сетров – у нас есть Винер и кибернетика, а остальное всё чепуха! Наталья Стеценко другую «кибернетическую» тему разрабатывать отказалась и поэтому оказалась вне аспирантуры. Шли годы. Наталья оставалась приверженкой функциональной теории организации, выступала по этой тематике на конференциях, видела, что эта теория становится всё более известной – в научной литературе и в Интернете миллионы ссылок, а вот о самом авторе, его судьбе ничего не известно. Об этом в печати даже возникли сетования. Так, доктор наук, профессор В. А. Сарычев в распространённой в Интернете статье «У истоков исследования по теории развития», анализирует основные положения и методы функциональной теории организации. Они изложены ещё в книгах семидесятых годов прошлого века. Он пишет, что «эти книги и сейчас удивительно современны…». И что ему «…не удалось в интернетовском информационном пространстве отследить судьбу М. И. Сетрова (сведения о его книгах есть) и получить хоть какие-либо надёжные данные о его биографии… Поэтому можно считать, что автор этих книг сделал всё, чтобы для него когда-нибудь сбылось пожелание английского писателя Хилэра Беллока: „Хочу, чтобы на моей гробнице начертали: «Его не чтили, но читали»“».
Я, конечно, благодарен В. А. Сарычеву за добрые слова в адрес моих книг, хотя о своей будущей гробнице как-то не задумывался. Вероятно потому, что, как философ, считаю для себя всё это не существенным, соглашаясь с Эпикуром: пока мы живы – смерти нет, а если она пришла, то и нас нет, так что и суетиться не о чем. К тому же у меня сформирована теория нашего бессмертия в теле и духе ввиду повторяемости нашего конечного мира и нас в бесконечной Вселенной. Современная теория вероятности утверждает, что в бесконечности все состояния равновероятны. Моего же потенциального биографа статья профессора Сарычева подвигла на большую активность в поисках М. Сетрова, его родственников, знакомых или, на крайний случай, его гробницы. И я очень благодарен Наталье Николаевне, что она меня нашла, слава богу, живого и даже ещё что-то пишущего. Но здесь для биографа возникли и проблемы этического порядка: как писать книгу о живом человеке – ведь он может не согласиться с некоторыми оценками его характера или поступков, а то и возмутиться. Сейчас по этому поводу даже в суд подают. Покойнику-то всё до лампочки, и поэтому нужно или подождать, пока дело не дойдёт до гробницы, или, самое лучшее, пусть этот «выдающийся» сам о себе позаботится и сядет писать свои мемуары. Что я и сделал!
Работая над воспоминаниями, я обнаружил некую общность между мной сейчас и пушкинским летописцем Пименом в древности:
На старости я сызнова живу,Минувшее проходит предо мною.Давно ль оно неслось событий полно,Волнуюся как море-океан,Теперь оно безмолвно и спокойно.Не много лиц мне память сохранила,Не много слов доходит до меня,А прочее погибло безвозвратно…Лиц, однако, я помню много, а вот слов, действительно, не много «доходит до меня»: многие имена и фамилии, да и различные даты, забылись. Так что я прошу меня простить тех, кого я не назвал или неправильно поименовал.
Детство
Если «предисловие» мной написано с долей юмора, то в самих воспоминаниях смешного мало, но больше драматичного, а то и трагического. Я и родился в трагических условиях голода на юге России и Украины. Здесь не место обсуждать причины и виновников этого голода, его последствий, об этом я расскажу позже, в соответствующем контексте воспоминаний. Впрочем, уже рождение любого живого существа является драмой, а иногда и трагедией. У людей они случаются чаще всего, например, когда роженица умирает, или новорождённого нечем кормить, он родился «некстати» и т. д. и т. п. – здесь у нас бывает много предлогов для драмы, а то и трагедии, так что недаром возник афоризм: дети – это цветы на могиле родителей. Одноклеточным живым существам эта сентенция соответствует полностью, поскольку любой новый организм здесь возникает в условиях трагедии исчезновения организма родительского, его раздвоения. Вот и получается, что жизнь вообще-то сплошная драма, нередко переходящая в трагедию. Похоже, и моё рождение было для моих родителей драмой, поскольку уже вскоре после появления на свет я оказался в детском доме славного города Пскова.
Во городе, да во Пскове
Себя я и помню уже в детском доме где-то в три года, по всем расчётам, с 1935 года: это тогда я «пришёл в сознание», т. е., выделил себя из среды, сформировал своё «Я» или, прямо по Фихте, – противопоставил себя «не Я». Этим «не Я» были такие же, как я, девочки и мальчики, потерявшие своих родителей, нянечки, конечно. Но особенно в памяти остался доктор, белый халат, очки и его небольшая, однако полностью открытая комната, полная игрушек, особенно гуттаперчевых, запах которых сохранился в памяти до сих пор. Кормили, похоже, хорошо, так что и сейчас помню вкус клюквенного мусса, а по поводу хлеба у меня с новыми родителями сразу же возник конфликт: мне почему-то не понравился свежеиспечённый деревенский хлеб, и я требовал городского, впадал в истерику, кричал – хочу городского! (Позже, к слову сказать, я деревенский хлеб всегда предпочитал городскому.)
Всё это внутренние условия моего нового обиталища, где я себя, собственно, и осознал. Внешний мир мне открылся с первых групповых прогулок по тихой псковской улочке, одним концом упиравшейся прямо в берег реки Псковы, за которой возвышались полуразрушенные стены псковского Кремля, а за ними величественный (по крайней мере в моих глазах) белокаменный Троицкий собор с голубыми куполами. У детского дома, занимавшего хоромы какого-то бывшего крупного псковского чиновника, имелся большой закрытый двор, на краю которого находился сарай, полный досок, по ним мы, пока не было нянечек, с увлечением лазили, рискуя быть досками заваленными. Помню ещё одно впечатление, похоже, серьёзно определившее моё «пожизненное» хобби – увлечение ружейной охотой: из окна на нашей улице я увидел охотника в сапогах с ботфортами, с ружьём и впереди бегущей собачкой. Картина для меня была такой яркой и увлекательной, что и сейчас я этого охотника вижу как наяву, и собачку тоже – белый, в черную крапинку гладкошёрстный сеттер. Вот она человеческая память – сохранение яркости образа по прошествии более восьмидесяти лет! Это при том, что недавние события мы склонны забывать напрочь.
Псков. Храм моего детства – Троицкий собор.
Момент крутого поворота в моей судьбе – усыновления меня крестьянской семьёй ближайшей псковской деревни я почему-то вот не запомнил, хотя сам переезд до неё помню хорошо. О том, как происходил выбор дитяти, мне новые родители рассказали уже гораздо позже. Выбор происходил прилюдно в большом зале столовой. Дети были заранее предупреждены и очень возбуждены, поэтому предупреждение явно было сделано напрасно, делая выбор менее обоснованным. Впрочем, на моей судьбе такой шаг администрации детдома сказался сразу и вполне определённо: возбуждённые дети прыгали и кричали: «Меня! Меня!» И только один мальчик стоял в стороне и, как говорили мне потом родители, печально смотрел на своих буйствующих товарищей. «Вот этого мальчишку мы и возьмём!» – сказал Иван Петрович Сетров, мой будущий любимый родитель. Так моя судьба определилась на долгие годы, а, по существу, на всю жизнь. В этом, вероятно, сказалось уже складывающееся самосознание, сама степень противоположности «Я» и «не Я», мера конформизма и независимости в характере.
Вначале был Конечек…
Десять километров от Пскова до деревни Конечек, где жили и работали в колхозе мои приёмные родители, мы ехали в кузове трёхтонки ЗИЛ, трясясь по псковско-гдовскому шоссе, тогда ещё мощёному грубым булыжником. Для меня эта поездка была запоминающейся. Крутя головой во все стороны, я глядел во все глаза на раскрывающуюся слева панораму полей, рассечённых довольно разнообразными по цвету нивами, а справа – гряда заросших лесом высоких холмов, сливающихся в один большой увал. Как я потом узнал, этот украшенный мачтовыми соснами и садами деревни Ваулино песчаный увал так уважительно и называется – Ваулины горы. Если смотреть с них на север, в сторону Гдова, через огромное, трёхкилометровое болото, видны домики и тополя деревни Конечек. По пути новые родители (а других я и не знал), похоже, пытаясь ознакомиться с уровнем моего интеллекта и степенью развития, задавали мне различные вопросы: «Это что там такое растёт?» – «Берёзка». Показывают на тёлку в поле: «А это кто там ходит?» – «Маленькая коровка». Ну и так далее…
Деревня Конечек расположена в километре вправо от Гдовского шоссе, где на развилке дорог нас высадили, и дальше мы шли пешком: я, то на руках у отца, то у Ольги Фёдоровны, теперь моей мамы, а то и сам бежал вперёд вприпрыжку. Почти сразу же за поворотом от шоссе в низине справа виднелась берёзовая рощица, по-местному Ямищи. За ней в поле чернело большое гумно или рига. А слева от дороги дыбились как попало плиты развороченного известняка – Плитищи. Здесь жители Конёчка (конецкие) добывали материал для фундаментов своих домов, каменных ворот, амбаров и скотных дворов. Да, жители Псковщины в устройстве своего быта отличались от крестьян центральных областей большей основательностью: во всяком случае, деревянными у них были только дома или избы, а все хозяйственные (за исключением дровяных сараев – пунь) постройки – белокаменные. И в самом расположении построек были, а в определённой мере и сейчас есть, существенные отличия. Так, скотные дворы в центральных областях стоят в стороне от жилых помещений, а здесь, как и на всём нашем Севере, они хотя и разделены стеной, но расположены под одной крышей. Эти различия обнаруживаются и во многом другом, они не случайны, а носят этнический характер, поскольку псковичи исторически являются ославившимися кельтами – лютичами, вытесненными с территории нынешней Германии германскими племенами в седьмом-восьмом веках на наш северо-запад вплоть до северного поморья. Об этом стоит поговорить более подробно, но позже.
Как мы добрели до дома Сетровых, я не помню, и вообще огляделся вокруг уже позже, когда меня стали выпускать гулять на улицу. Дом стоял первым у въезда в деревню слева, выдвинув свой огород и садик в поле в сторону Плитищ и шоссе. Он стоял на высоком каменном фундаменте, сливаясь с хозяйственными постройками общей крышей. Двор, прикрытый каменными ажурными воротами и такой же калиткой, от въездной дороги отделялся каменным же амбаром и деревянным дровяником – пуней. Тремя крашенными голубой краской окнами дом смотрел в деревню, на его первую улочку, пересекавшую въездную дорогу и уходившую в поле. Другим концом она через два соседских дома упиралась в большой влажный луг, над которым с криком кружились гнездившиеся там чибисы. За свой назойливый резкий крик они получили не совсем приличное бранное прозвище. Не имеющая название улочка была усажена высокими берёзами, которые позже, в других городах и весях, мне часто снились. Из окон дома сквозь белые стволы берёз была видна почти вся деревня. На первом плане был невысокий плоский холм, на котором серел пожарный ангар с пожарной бочкой на телеге, со шлангами и брандспойтами, ручным насосом и железным рельсом на столбе. Позже я не раз с увлечением наблюдал, как парни, дурачась, поливали из брандспойтов друг друга мощной струёй, разрывая рубахи, а то и сбивая с ног. «Пожарка» стояла на холме не случайно, потому что из-под него пробивался холодный ключ, увлажняя широко далее раскинувшийся луг и наполняя водой вырытые под холмом «мочила», где хозяйки вымачивали лён, сотканные холсты и полоскали бельё.
За холмом, несколько поодаль, проходила главная и самая большая улица деревни. Она являлась как бы продолжением дороги, идущей через пахотные поля от северных отрогов Ваулиных гор, которые заканчивались высоким холмом – увенчанной величественными соснами Зуёвской горкой. На современной карте она обозначена более значимо как Зуёвская высота. Да, это та самая высота, но не безымянная. Она сейчас является памятником нашей военной славы, хотя долгие годы после войны оставалась просто обезлесенным песчаным холмом, который вслед за Ваулиными горами даже было начали срывать как строительный материал. Его сохранение и возвеличивание, как исторического памятника, так и названного – «Поле памяти», не обошлось без вмешательства вашего повествователя. Но об этом более подробно далее в соответствующем месте.
Другой конец главной улиц Конечка (или, по-местному, Конецка) уже в качестве продолжающейся дороги упирался в полуразрушенную каменную ограду местного погоста-кладбища, расположенного опять же на склоне холма, где находилась в общем-то невысокая белокаменная церковь с колокольней. За церковью располагались «хоромы» настоятеля церкви. А ещё далее и даже выше церкви махала крыльями, судя по цвету, кирпичная мельница. Мимо мельницы поднималась вверх по увалу грунтовая дорога и заканчивалась на булыжниках гдовского шоссе, спускавшегося здесь с увала в прибрежье Псковского озера, которое отсюда было далеко видно. В общем, моя теперь деревня и дом, ставший родным, располагались довольно в уютной местности.
С деревней и её жителями меня познакомил отец, водя по гостям и представляя им их нового соседа. Я то бежал рядом с ним, то сидел у него на спине, держась за его густую тёмную лохматую шевелюру, за которую в деревне Ивана звали цыганом. Знакомство с более широкими окрестностями у меня началось с поездки в местную больницу, располагавшуюся в селе Остинка, центре Остинского сельсовета Псковского района Ленинградской области (только после войны область стала называться Псковской). Таким теперь был мой адрес проживания. В больницу же мы поехали потому, что от моих приёмных родителей соответствующие социальные инстанции требовали сделать все защитные прививки, прежде всего от оспы. Контроль этих инстанций за состоянием приёмного ребёнка был жёстким. В принципе, эта прививка должна была быть сделана давно, но у меня на левом плече, как это положено, соответствующего следа не оказалось, пришлось ехать в больницу.
Поездка для меня, конечно, была впечатляющей, поскольку ехали мы на открытой коляске по новым для меня местам. Отец, сам управлявший красивым пегим конём по имени Борис, мне называл деревни и урочища, которые мы проезжали. Как выяснилось позже, Борис раньше был их собственным конём, а теперь вот стал колхозным, о чём отец нескрываемо жалел. Это было одним из стимулов выхода из колхоза и устройство на работу проводником на железной дороге: сперва на гдовской дороге, а потом и на мурманской в Ленинграде.
С прививкой же оспы в больнице вышел казус: врачи обнаружили у меня на теле следы натуральной оспы, которой я переболел. Прививку они на всякий случай всё же сделали (она, конечно, не привилась) и похвалили моих бывших докторов за то, что они сумели спасти от оспин, сохранить моё лицо чистым. Я и сейчас им за это благодарен. А следы оспин я позже с успехом использовал, уверяя девиц, доводя их до слёз, что это следы осколков от разорвавшейся около меня бомбы. Бомбы (и снаряды тоже) недалеко от меня во время войны действительно рвались, но до поражения осколками всё же не дошло, хотя признаки контузии однажды были. Не потому ли теперь, как говорят, такой «вумный»? Смешно, конечно, хотя и не до смеху.
В деревенское сообщество я вписывался постепенно. Началось всё с деда Кузьмы, который жил одиноко в доме прямо напротив «пожарки» и по старости в колхозе не работал, отчего я для него стал подходящим развлечением. Он катал меня на козе, единственной своей животине, и рассказывал мне деревенские байки и сплетни, в которых я мало что понимал, но зато осваивал местный говор и даже, как здесь у стариков принято, вместо «ч» стал вставлять букву «ц». Так, в байке о бедной овце, которую я помню до сих пор, наоборот, в насмешку над современным «балабольством», все «ц» поменяны на «ч»: «Бежала овча мимо нашего крыльча. Я кричу: овча, овча – на хлебча! А она как дёрнечча, перевёрнечча, а потом лежит и не шевеличча». Дед Кузьма поил меня козьим молоком и почему-то называл хохлом. Когда я спрашивал у родителей, в чём тут дело, они объясняли, что всё это потому, что у меня на лбу чёлка-хохолок.
Мало-помалу я становился колхозником. Так, однажды утром родители хватились, а меня дома нет, начались безуспешные поиски по всей деревне. Обнаружился я только к вечеру. Оказывается, парни, возившие с Плитищ камень на строительство колхозного скотного двора, увидели утром меня, вышедшего на дорогу, и прихватили с собой. Я катался с ними на камнях, а то и верхом на лошади целый день и, конечно, был в восторге. В обед меня кормили в общем колхозном застолье прямо в поле, и мне эта новизна и весёлое застолье тоже очень нравились. Отец парней изругал на чём свет стоит за то, что они всех так напугали пропажей мальчишки, но в ответ парни только хохотали.
Осмелев, я уже стал сам уходить в поле к работавшим там людям. Особенно мне было интересно смотреть, как в поле идёт молотьба спелой ржи с помощью колёсного трактора, крутившего барабан большого комбайна. Люди работали весело и споро, подавая тяжёлые снопы ржи в комбайн, оттаскивая обмолоченную солому, загружая в мешки ещё тёплую рожь. Вообще тогда, на первых порах начала колхозного дела, люди действительно работали весело и с энтузиазмом. И дело не только в том, что коллективная работа сама по себе активизирует деятельность людей, делает их труд более осмысленным, но и в том, что трудодень тогда был очень весомым – такого результата единоличник не мог получить, тем более что больший результат колхозника обеспечивали машины. Мать мне позже рассказывала, что они на первых порах ссорились друг с другом, стараясь получить работу, которая давала бы больше трудодней, а эта работа, конечно, была более тяжёлой. Это позже государство стало всё больше выкачивать из колхозов средств, которые шли на новостройки, растущую армию и её вооружение, и трудодень становился всё более тощим. Отсюда менялось и отношение к колхозному делу, крестьяне уходили в город и на новостройки, что вскоре сделали и мои родители. Наша деревня Конечек и её колхоз были своего рода моделью всей страны. Дело в том, что на 33 двора деревни один двор оказался «кулацким», а один остался единоличным – это как раз те 3 % раскулаченных в стране крестьян и 3 % оставшихся единоличниками. Да и мировоззрение единоличника в Конечке тоже соответствовало убеждениям их единомышленников во всей стране: двое подросших к 1943 году сыновей ушли во власовскую армию и, конечно, не вернулись, как исчез и их отец.
Уже почти сразу же по моему обосновании в Конечке меня повезли показывать родителям матери в деревню Мыс, которая приютилась у леса сразу же за Зуёвской горкой и проходившей рядом одноколейной гдовской железной дорогой. Деревня была небольшой, домов с десяток, с одной улицей, вся в садах и очень уютной. Дом деда Фёдора стоял несколько в стороне, у самого леса. Сад был очень большим, огород маленьким, а от деревенской улицы «имение» отделяла широкая полоса зарослей вишни, от продажи которой Фёдор Иванович имел большую прибыль. Прямо перед домом имелся колодец. Моя названная бабушка Александра (баба Саша) не проявила ко мне особого интереса, а дед Фёдор был от неожиданно приобретённого внука в восторге и носился с ним как с писаной торбой. Прежде всего он повёл меня демонстрировать всем ближним и дальним соседям, потом мы обошли весь сад и даже вошли в сразу же за садом начинавшийся лес, где обнаружились даже грибы. Мои родители хохотали, глядя как дед подсаживает меня на яблоню, зная, как строг хозяин в отношении деревьев своего сада – не дай бог, если кто-то тронет хотя бы ветку, что касалось и дочери Ольги. По их фамилии Малышевы моих новых родичей мало кто в деревне знал, все их звали Кутузовы, а это было связано с происхождением деда и бабушки Ольги Фёдоровны, их не совсем обычной судьбой. Они были крепостными князей Кутузовых, которым когда-то принадлежала и деревня Мыс. Дед был русским мужиком, а бабушка тогда красавицей финкой, она даже не умела говорить по-русски. Красота и стала её бедствием, потому что на неё позарился отпрыск князей Кутузовых, владевший в Псковской губернии большим числом сёл и деревень и пожелавший сделать её наложницей. Красавица категорически отказалась, и тогда князёк выдал её за самого некрасивого своего крепостного, будущего отца Александры и деда Ольги. Но насильно обвенчанные молодожёны по-семейному жили в полном согласии и потому счастливо. Дед Ольги был человеком трудолюбивым, добрым и очень «педагогично» обучал её русскому языку. Уже как семейная легенда передавался способ её обучения. На вопрос: «Иван, что такое „кобель“?», тот вставал на корточки, рукой сзади изображал крутящийся хвост и гавкал.
Детство Ольги было суровым, да и годы юности не легче. К началу гражданской войны ей было двенадцать лет, но в доме и в поле она делала всю работу одна. Старший брат Василий уже много лет был в армии, воевал. Домой вернулся в семнадцатом совершенно больным – в окопах «империалистической» так простыл, что прихватил чахотку, ни по дому, ни в поле ничего делать не мог, только лежал, и теперь его самого нужно было обихаживать. Через год он умер. Отец был дряхл по старости, а мать ещё крепкая старуха, но жутко ленивая. Притворяясь больной, она только валялась на печи и всю работу по дому и по двору свалила на дочь уже в её семилетнем возрасте. Отдушиной для Ольги была школа, но ей дали проучиться только год: дескать, нечего прохлаждаться где-то на людях, когда дома дел невпроворот. Да и вообще – написать письмо мужу в армию можешь, и достаточно. Свою малограмотность Ольга не могла простить отцу всю жизнь. В свои семнадцать лет она, как и все девчата деревни, ходили на гуляния в соседнюю большую деревню Зуи, а по престольным праздникам и в центр их сельсовета Цаплино. (Зуи – так по-местному здесь называли цапель – больших серых птиц, которых, ввиду болотистости мест, было много. Вот ведь и пушкинское Михайловское когда-то было известно как Зуи.) В Цаплино на высоком берегу небольшой речки возвышался старинный престольный храм с местной скудельницей-кладбищем, где крестились, венчались и хоронились все окрестные жители. В деревне Зуи Ольга нашла и свою любовь – весёлого, голубоглазого парня Василия, по которому она «сохла» всю жизнь. Но сватовство его не состоялось, потому что тогда ещё сильна была власть отца и он отдал дочь за полюбившего её черноволосого парня из деревни Конечек. Ольга в душе очень долго не могла смириться с содеянным над ней насилием (да, по её рассказам, она в первую ночь даже бегала вешаться). Но любовь Ивана, его весёлый и добрый характер делали своё дело, и постепенно Ольга не только смирилась, но по-своему полюбила Ивана, может быть и не как мужчину, а как человека. Да, вот есть такое различие в любви.
Вскоре произошло расширение моего знакомства с миром, когда мы всей семьёй поехали в Псков продавать вишню деда. До станции Долгорепица Гдовской железной дороги, что находилась рядом с деревней Зуи, нас довезли на лошади. В поезде я ехал впервые, и потому мне здесь всё было интересно и ново, в том числе и маленький вокзальчик, который по сравнению с деревенскими избами мне показался огромным дворцом. В поезде, сидя у корзин с вишней, я не только с интересом поглядывал в окно, но и усиленно выковыривал ягоды сквозь щёлки в корзине. Все, в том числе и строгий дед, это видели, но только посмеивались. В новинку мне оказался и красный, громко звенящий трамвай в городе, на котором мы ехали от вокзала до торговой площади, находившейся тогда почти у самого въезда в Кремль, за стеной которого высился огромный белокаменный собор с голубыми куполами.