bannerbanner
Участники Январского восстания, сосланные в Западную Сибирь, в восприятии российской администрации и жителей Сибири
Участники Январского восстания, сосланные в Западную Сибирь, в восприятии российской администрации и жителей Сибири

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 7
11

В той камере, которая была расположена рядом с моею, вверх по течению Невы, т[о] е[сть], другими словами, налево от входа в мою камеру – не было никого. Левашов был освобожден в ноябре, и в его камеру никто не был посажен. После Левашова моим собеседником был Петр Давидович Баллод[83], студент-естественник Петербургского университета; его лично я не знал, но фамилия была известна мне и многим другим студентам-медикам: в академии появился и бойко пошел в ход учебник описательной анатомии человека – сочинение Гиртля[84], переведенное под редакцией Баллода (этого самого) и Фаминцина[85] (профессора музыки и эстетики в консерватории). Камера Баллода была расположена на левой стороне коридора, т[о] е[сть] ее окно было обращено во двор. Моя камера была, как я упомянул, на правой стороне коридора, четвертая или пятая от входа; его камера – на левой стороне коридора подальше моей, пятая или шестая от входа; двери наших камер – через коридор, наискось одна от другой. С Левашовым я мог перестукиваться очень легкими ударами в стену; я думаю, что находящийся в коридоре часовой мог заметить эти постукивания в том только случае, если останавливался около двери нарочно и прислушивался внимательно. С Баллодом не было возможности перестукиваться подобными легкими ударами. На столике камеры всегда стояла оловянная кружка с водой для питья; вот этой-то кружкой я постукивал по столику, и звук получался достаточно сильный, чтобы Баллод мог различать нумер строчки алфавита и нумер буквы в строчке. Впрочем, он скоро указал мне возможность дальнейших упрощений нашего разговора; свои упрощенные приемы он заимствовал из телеграфной техники; но моя практика с ним была гораздо кратковременнее, чем с Левашовым, и потому я давно забыл те упрощения, которым он научил меня тогда. Иногда он укорял меня, что я черезчур осторожен, стучу слишком тихо: «Стучите громче; ведь уж за это нам каторги не прибавят».

Перестукиваясь с Баллодом, я узнал, что он арестован в июне (или в июле) 1862 года. При обыске, произведенном на его квартире, ничего противозаконного не оказалось; но тотчас по окончании этого обыска ему сказали: «А теперь поедем на вашу другую квартиру». На этой другой квартире, снятой на какое-то чужое имя, оказалась небольшая типография; насколько мне известно, это была первая тайная типография в России (оставляя Польшу в стороне). Доносчиком был Горбачевский, наборщик, работавший в этой типографии; за свой донос он получил от жандармов награду – триста рублей и был произведен из унтер-офицерского звания в классный чин. В типографии оказались кое-какие рукописи; из них особенно важною, по мнению властей, была рукопись, в которой неизвестный автор громил Шедо-Феротти[86] и его памфлет, направленный против Герцена[87]. Но всего хуже было то, что оказался еще небольшой рукописный листок с заглавием «Предостережение» и почти оконченный набор этого листка. В листке от имени Центрального революционного комитета упоминалось о распространяемых полицией и жандармами слухах, будто бы большие пожары, происходившие около того времени в Петербурге и в некоторых других городах России, будто бы эти пожары – дело революционеров; комитет выражал уверенность, что публика оценит эти слухи по достоинству и заклеймит злостную жандармскую клевету презрением, какого она вполне заслуживает. Когда Следственная комиссия спросила Баллода: от кого он получил этот листок? он написал в ответ длинное повествование о том, как он однажды получил по городской почте письмо с приглашением явиться в такое-то время к такому-то пункту; как его на этом пункте встретили незнакомцы, одетые вот так-то и так-то (чуть ли даже не в масках); ну, и т[ак] д[алее] – роман с переодеваниями и с приключениями во вкусе какого-нибудь Понсон-дю-Терайля[88]. Члены комиссии сказали ему, что во всем этом романе они не верят ни одному слову, и что своим упорным запирательством он отягчает свою участь. Баллод счел нужным вызвать в них некоторое доверие к своим показаниям и для достижения этой цели назвал им литератора Писарева[89], как автора той упомянутой выше рукописи, в которой предавался растерзанию памфлет Шедо-Феротти. Члены комиссии сказали ему, что они уже и сами почти открыли автора этой рукописи следующим способом: изложение рукописи, бойкое, искусное, ядовитое, привело их к убеждению, что автор рукописи – литератор по профессии; они добыли образцы почерков всех более или менее известных сотрудников тогдашних газет и журналов; сличение почерков приводило к заключению, что автор рукописи – или Чернышевский, или Писарев; но способ начертания буквы д и еще какой-то буквы склонял их более в сторону Писарева.

12

Узнавши от меня, что я арестован сравнительно недавно, Баллод спросил:

– «Колокол» вы читали?

– Читал; и довольно курьезно, что весь «Колокол» за два года, 1859-й и 1860-й, в великолепном переплете, я имел от одного из знакомых, у которого родственник занимает какую-то должность при дворце великого князя Константина Николаевича[90], и том «Колокола» был взят на несколько недель из дворцовой библиотеки.

– А за дальнейшие годы читали?

– Читал, но не регулярно; многие нумера не удавалось достать.

– Не попался ли вам такой нумер, в котором золотопромышленник Жуковский[91] извещает о своем прибытии в Лондон?

– Помню заявление от имени Жуковского, что вот он благополучно добрался до Лондона и благодарит всех лиц, содействовавших ему при побеге из России, а в особенности при переходе через границу; но был ли он назван золотопромышленником, этого не помню.

– Все равно; значит, он самый; значит, Жданов показывал мне настоящий нумер, не сфабрикованный в Петербурге.

– Какой Жданов? Какой нумер? (Я был в полном недоумении).

– А вот, видите ли: когда я написал свое показание о лицах, от которых я получил листок «Предостережение», сенатор Жданов, самый дельный из членов комиссии (вы его, конечно, видели), стал убеждать меня, что гораздо выгоднее для меня, гораздо правдоподобнее для комиссии будет, если я укажу на Жуковского, близкого мне человека, который теперь в Англии, и которому, следовательно, мое показание повредить не может. Я спросил Жданова: откуда же известно, что Жуковский в Англии? – А я вам принесу, говорит, нумер «Колокола», и, действительно, принес, и там было вот это заявление Жуковского, которое и вы читали, когда были еще на свободе.

Но я усомнился: ведь нумер «Колокола» можно перепечатать и в Петербурге, выбросивши из настоящего нумера пятнадцать, двадцать строчек и заменивши их этим заявлением. Потому я счел за лучшее – стоять на своем показании, хотя оно, правду сказать, действительно, сбивается на роман с переодеваниями и с приключениями. А он-то, Жданов, долго уговаривал меня, старался победить мое недоверие. «Вы – говорил он мне – думаете про себя: с какой статьи сенатор Жданов станет заботиться о выгодах какого-то студента Баллода? Очень просто: наш государственный порядок не вечен; может быть, через несколько лет он будет разрушен и заменен другим; тогда может случиться, что мы с вами поменяемся местами; и я надеюсь получить от вас услугу вроде той, какую теперь желал бы оказать вам».

Баллод так и остался при своем показании. Во время обоих допросов, которые делались мне в Следственной комиссии, я видел Жданова; он читал задаваемые мне вопросные пункты, кое-где пояснял их, читал написанные мною ответы, кое-где спрашивал о подробностях; держал себя прилично, вежливо. Впоследствии, приблизительно через три или через четыре года, будучи уже в Сибири, я прочел в газете коротенькое известие о смерти сенатора Жданова: возвращаясь из Симбирска в Петербург, остановился в каком-то из попутных городов и умер в гостинице скоропостижно. От некоторых лиц я слышал, что в Симбирск Жданов был командирован для расследования обстоятельств бывшего там громадного пожара. Ходили слухи, что в тамошнем отделении государственного банка накануне пожара находилось государственных кредитных билетов и процентных бумаг на очень значительную сумму; что эти деньги и бумаги были разделены полюбовно между какими-то важными лицами чиновничьей иерархии; что пожар был произведен для сокрытия следов преступления. Верившие этим слухам прибавляли, что Жданов добрался до корней этого дела и вез с собою в Петербург важные документы, изобличавшие виновников и участников вышеизложенной махинации, но смерть последовала скоропостижно, а портфель с его бумагами куда-то исчез… От других лиц я слышал, что все эти россказни – совершенный вздор; что в симбирском отделении государственного банка не произошло при этом пожаре никаких убытков или почти никаких; что Жданову было почти семьдесят лет, и потому нет оснований видеть в его смерти что-то особенное, подозрительное. Сам я склоняюсь в пользу этой второй версии. О первой версии упомянул потому, что вздорные слухи, не имеющие сами по себе никакой ценности, тем не менее характеризуют в значительной степени общественную среду, т[о] е[сть] тех лиц, от которых подобные слухи исходят, а также и тех лиц, между которыми они распространяются; и сочинители, и распространители считают такое-то происшествие хотя необычным, но все-таки возможным; самый упрямый скептик принужден соглашаться с ними: необычно, неправдоподобно, но, к сожалению, у нас при наших порядках – возможно.

13

Камера, расположенная как раз против моей камеры по левой стороне коридора, т[о] е[сть] выходившая окном во двор – была занята упомянутым мною литератором Писаревым, главным сотрудником «Русского слова»[92], одного из тогдашних ежемесячных журналов. Со статьями Писарева и вообще с «Русским словом» я был почти незнаком: некогда было читать их; от обязательных учебных занятий свободного времени оставалось немного, и оно уходило на беглый просмотр двух-трех газет и на более внимательное чтение некоторых статей в журналах; из журналов я чаще всего и больше всего интересовался «Современником»[93]; в «Русское слово» заглядывал очень редко, но, конечно, я знал, что это журнал радикального направления.

Двери камер Писарева и моей были одна против другой; ставши около дверей и говоря обыкновенным, даже пониженным голосом, мы хорошо, отчетливо слышали друг друга. Об обстоятельствах своего ареста Писарев рассказал мне приблизительно так:

«Мы с Баллодом товарищи от времен детства, учились в одной гимназии, в университете оставались в приятельских отношениях. Литературная работа поглощала меня вполне; конспиративными делами я совершенно не занимался. Но вышло дело так: я влюбился; барышня предпочла мне другого, по фамилии Гарднер; я, недолго думая, вызвал его на дуэль. Он убеждал меня, что это крайне глупо с моей стороны; но я был разъярен, и никакие убеждения на меня не действовали. Наконец, он сказал мне, что, скрепя сердце, соглашается на эту нелепую дуэль, но с тем непременным условием, что она будет отложена недели на две или на три, так как ему необходимо съездить в провинцию для устройства дел, у него какая-то там фарфоровая фабрика. Я не соглашался ни на малейшую отсрочку, а он не соглашался отказаться от своей поездки на фабрику. Я пригрозил ему, что, если он вздумает уклониться от немедленной дуэли, я дам ему публично пощечину; он сказал: посмотрим. На другой день мы оба оказались на вокзале; я подошел к нему и ударил его хлыстом по лицу, он ударил меня палкой, между нами завязалась драка. Жандармы разняли нас, написали протокол, отправили нас обоих к обер-полицемейстеру. Этот спрашивает меня: – Вы что там наделали? – Я ударил его хлыстом по лицу. – Обращается с вопросом к нему: – А вы что наделали? Гарднер ответил: – Я его ударил палкой еще больнее. Обер-полицеймейстер пожал плечами и отпустил нас обоих на все четыре стороны. Ну, вот я чувствую, что наделал чего-то несообразного; на душе у меня очень скверно; иду к Баллоду и говорю: – Ты ведь, знаю, занимаешься какими-то там политическими делами; дай, пожалуйста, какую-нибудь работу по этой части; может быть, мне от нее полегчает. Он дал мне памфлет барона Фиркса, который под псевдонимом Шедо-Феротти напал на Герцена за помещенную им в «Колоколе» статью «Бруты и Кассии Третьего Отделения». Я окунулся в эту работу дней на десять, написал статейку жестокую, яростную; отдал Баллоду. Он спросил: – Не хочешь ли еще чего-нибудь в этом роде? – Нет, говорю – не надо; успокоился достаточно. И возвратился к своим обычным литературным работам. Досадно, что рукопись попала в руки жандармов; но на Баллода я не сержусь: я вполне понимаю, что ему было необходимо сказать членам Следственной комиссии хоть что-нибудь настоящее, не фантастическое – он и указал на меня, как на автора рукописи».

Наши разговоры с Писаревым происходили в течение недолгого времени, дня три-четыре. Несмотря на нашу осторожность, часовые заметили это явное нарушение крепостного режима, и начальство переместило его куда-то в другую камеру.

Впоследствии я узнал, что Балл од был приговорен к ссылке в каторжную работу на семь лет, Писарев – к заключению в крепости на два года и восемь месяцев. Баллода я встретил в Сибири; я, он, упомянутый мною Муравский и несколько других лиц, о которых предполагаю говорить со временем подробнее, прожили в Сибири несколько лет в одной тюрьме. Писарев, как в крепости, так и по освобождении из нее, продолжал свою литературную деятельность, но на свободе прожил недолго: купаясь, утонул на рижском взморье в 1868-м году.

14

Собственных книг я имел в крепости немного, но книги содержательные Функе[94] – Учебник физиологии (на немецком языке); Дарвин – О происхождении видов, перевод, помнится, Рачинского[95]; Кольб – Сравнительная статистика, перевод (с большими дополнениями) Корсака[96]; Милль – Политическая экономия, перевод Чернышевского с его примечаниями и дополнениями (только 1-ая книга – производство)[97]. Вот эти-то четыре тома и наполняли значительную часть моего времени в крепости.

Кроме собственных книг, я пользовался еще книгами из крепостной библиотеки. Мне говорили, что казна не тратила ни копейки на эту библиотеку, и составилась она исключительно из книг и периодических изданий, пожертвованных разными лицами в разное время. Я уже упоминал, что человек, похожий на военного писаря, приходил иногда в камеру и спрашивал, не нужно ли чего купить; иногда он же приносил небольшой список книг и журналов, имеющихся в крепостной библиотеке, и спрашивал: – Не желаете ли получить что-нибудь из этого списка? Желаемая книга доставлялась иногда тотчас же, иногда – через несколько дней; больше одного тома сразу не давалось, сроков для пользования книгою не было установлено никаких. Журналов за текущий год в списке не было вовсе; за предыдущие годы были: «Библиотека для чтения»[98], «Морской сборник»[99], «Время»[100], «Основа»[101].

Самых известных в то время журналов: «Современника», «Русского слова», «Отечественных записок»[102], «Русского вестника»[103] – в списке совсем не было, даже и за прежние годы. «Современник» и «Русское слово» были у начальства на худом счету; и я допускаю, что крепостные власти могли прямо-таки отказываться от принятия жертвуемых экземпляров; но в отношении «Отечественных записок» и «Русского вестника» это неправдоподобно; их отсутствие в крепостной библиотеке происходило от какой-нибудь другой причины.

В книжках «Времени» были помещены между прочим «Записки из мертвого дома» Достоевского[104]. Я прочел их очень внимательно, так как был почти уверен, что через несколько месяцев буду сам находиться в мертвом доме. В действительности вышло не так: через несколько месяцев я оказался в обстановке, не имеющей почти никакого сходства с тою, которая изображена Достоевским.

В числе книг крепостной библиотеки было несколько разрозненных томов «Истории государства Российского» Карамзина[105]. В одном из этих томов я прочел о пререканиях новгородцев с киевским великим князем, если память меня не обманывает – с Ярославом Мудрым[106]. Он пригрозил новгородцам, что для обуздания их строптивости пошлет к ним в князья одного из своих сыновей, известного крутым нравом; новгородцы ответили: «Если у него две головы – присылай». Вот это, подумал я, очень выразительно сказано; умели когда-то наши предки разговаривать с властями не таким языком, каким мы теперь разговариваем…

Из книг крепостной библиотеки упомяну еще о сочинении Шлоссера «История восемнадцатого века и девятнадцатого до падения первой империи»[107], восемь томов. Это сочинение так понравилось мне, что впоследствии, уже в Сибири, я прочел его еще раз, а некоторые главы (об общественной жизни и о литературе) прочел и в третий раз.

Были в библиотеке «Очерки» Маколея[108] в прекрасном издании Тиблена; некоторые из этих очерков (Бэкон, Гампден, Клейв, Байрон) произвели на меня довольно сильное впечатление, так что я вот и теперь, в старости, еще сохраняю о них воспоминание, не совсем смутное.

15

13-го января 1864 года, по выслушании в Сенате приговора, изложенного в начале моего рассказа, я был привезен обратно в крепость и отведен в ту же камеру Невской куртины. Через три или четыре дня меня привели в квартиру коменданта (генерала Сорокина[109]), и в одной из комнат этой квартиры я имел получасовое свидание с тремя товарищами-студентами. Они поговорили со мною о разных разностях, главным образом, о снаряжении меня в дальнюю дорогу: что из моих вещей оставить при мне, что продать, какую купить теплую одежду и т[ому] п[одобное]. От казны мне был дан полушубок довольно хорошего качества; теплая овчинная шуба у меня была; нужно было купить шапку, рукавицы, пояс, шерстяные чулки, теплые сапоги. От продажи моих вещей и от сделанной товарищами в мою пользу складчины образовалась сумма рублей, помнится, до двухсот; часть этой суммы решено было употребить на покупку шапки и прочих теплых вещей, остальное передать коменданту, а он передаст жандармам, которые повезут меня в Сибирь.

Прошло после этого еще три или четыре дня, и я имел второе свидание с теми же тремя товарищами-студентами. Они сказали мне, что еще четвертый человек хотел повидаться со мною, но его хлопоты о свидании запоздали: оказалось, что генерал-губернатор (князь Суворов)[110] уехал с государем на охоту, а без генерал-губернатора никто не соглашается дозволить просимое свидание. Товарищи перечислили все покупки, сделанные для меня, и присоединили к ним брошюру, в которой содержались три популярные лекции Шлейдена[111]: о происхождении растительных и животных видов, о происхождении человека и о древности человеческого рода.

22-е января 1864 года было последним днем моего пребывания в крепости. После обеда, часу в третьем, в камеру вошел плац-адъютант Соболев.

– Оденьтесь; захватите все ваши вещи с собою; больше сюда не придем.

«Все ваши вещи» это означало – четыре книги и гребенку. Когда мы подошли к выходу из коридора, Соболев обернулся назад и громким, резким голосом выговорил: «Исключить из списков!» Вышло что-то вроде команды; относилась ли она к солдату, который шел следом за нами, или к какому-нибудь писарю, который находился, может быть, где-то в глубине коридора, вне пределов моего зрения – не знаю. Соболев отвел меня на гауптвахту, расположенную где-то тут же, недалеко от Невской куртины. Мы вошли в какие-то сени: дверь налево отворилась, и я вошел в камеру такого же вида, как в Невской куртине, но только гораздо меньших размеров, приблизительно шагов шесть в квадрате. На постели я увидал теплую одежду: шубу, полушубок и проч [ее], а также брошюру Шлейдена, о которой я упомянул выше.

Не успел я еще осмотреться хорошенько, как в камеру вошел полувоенный человечек: «Приказано, сударь, остричь и побрить». Он остриг меня коротко, как я, впрочем, стригся и на свободе; обрил, бороду совсем еще маленькую, усы – тоже не внушительного вида, бакенбарды – едва заметные. Только что он удалился, вошел тот самый человек, похожий на военного писаря, который был, так сказать, прикомандирован к арестованным для исполнения их поручений по части покупок и книг. Он держал обоими руками довольно большой поднос, на котором были расставлены: кофейник, стакан с блюдцем, сливочник, сахарница и корзина с сухарями; на локтевом изгибе левой руки болталась какая-то вещь ярко-красного цвета (у поляков этот оттенок называется «амарантовый», а по-русски не умею подобрать названия вполне подходящего). Он поставил поднос на столик.

– Господин комендант просят вас выкушать кофей на доброе здоровье, а вот это посылают вам для дороги, для теплоты то есть. Это уж у них такое положение: каждому отъезжающему в Сибирь вот этакая куртка-с[112].

Он развернул ярко-красную вещь во всю ее ширину, это была просторная фланелевая куртка. Я попросил его поблагодарить коменданта за любезность и заботливость.

Кофе я пил с удовольствием, не торопясь и, так сказать, смакуя. В сенях послышалось звяканье, мгновенно напомнившее мне кандалы, которыми позвякивали арестанты, виденных мною в разное время уголовных партий. Вместе с позвякиванием слышался разговор двух голосов, старавшихся, по-видимому, говорить негромко. Один голос выговаривал несколько шутливо:

– Ну, брат, приготовили для дружка хороший наряд, нечего сказать; фунтов тридцать будет, ей-Богу.

Сердитый голос ответил ему:

– Дураки вы, вот что вам скажу; нынче это отказано; не полагается.

– Ну? – недоверчиво протянул шутник.

– Вот те и ну; сам увидишь.

Сердитый голос оказался осведомленным лучше шутника: кандалов на меня не надели.

В седьмом часу вошли двое жандармов: «Надевайте все теплое, поедем». Я с особенным удовольствием надел теплые сапоги из оленьей кожи шерстью наружу и внутрь, длинные, доходившие вверх дальше коленного сустава вершка на четыре. Поверх сюртука надел куртку – подарок коменданта, полушубок и шубу; подпоясался, рукавицы и носовой платок сунул за пазуху, надел шапку, взял в руки свой маленький сверток (белье, книги и сапоги). У подъезда стояла просторная кибитка, запряженная тройкой. Под навесом кибитки уселись я и один из жандармов; другой жандарм – против меня спиной к ямщику. Поверх моей шубы они накинули халат из серого арестантского сукна: «Это – пока через город проедем; а там – положим его под ноги, вроде подстилки будет».

Мы поехали сначала довольно тихо, почти шагом, и через несколько минут выехали из ворот крепости.

Было свежо; мороз, впрочем, не сильный, насколько я мог судить по ощущению, градусов семь-восемь. В последние четыре месяца я бывал на открытом воздухе очень редко и не подолгу; теперешняя вечерняя свежесть опьяняла меня. Я стал дремать, скоро и совсем заснул. Когда очнулся, Петербург был уже где-то там, далеко за нами.

Глава 2

Тобольская тюрьма

1

Дорога от Петербурга до Тобольска продолжалась шестнадцать дней. По дороге мы почти не видели обозов, ни попутных нам, ни встречных, на станциях проезжающей публики почти не было. Из городов, расположенных по этому тракту, я помню только три: Кострому, Вятку и Пермь. На почтовых станциях этих трех городов и еще на какой-то станции, которой название не могу припомнить, мы останавливались на ночлег; спали каждый раз часов по шести или семи. В остальные ночи останавливались только для перепряжек, для каждой перепряжки на десять или на пятнадцать минут; ехали дальше и спали в кибитке.

7 февраля 1864 года приехали в Тобольск, остановились около приказа о ссыльных; здесь мы пробыли очень недолго, жандармам было приказано отвезти меня в тюремный замок.

2

В тюремной конторе наше появление не произвело особенного впечатления на находившихся там смотрителя тюрьмы, его помощника, писцов и двух-трех надзирателей. В течение последнего года к ним привезли такое множество поляков, что появление жандармов с новым арестантом было для них чем-то обыденным. Когда жандарм передал смотрителю деньги, составляющие мою личную собственность, около полутораста рублей, смотритель, маленький, худенький человечек добродушного вида, глянул на меня с некоторым как будто уважением. Пять рублей он тотчас же передал мне – на мелкие расходы; остальные деньги отдал чрез три или четыре дня.

Из конторы помощник смотрителя отвел меня в ту часть тюрьмы, которая была назначена для политических арестантов, т[о] е[сть] в данное время почти исключительно для польских повстанцев и вообще для лиц, имевших какую-либо прикосновенность к польскому восстанию. Из конторы мы пошли чрез главный тюремный двор, довольно большой, ко второму двору, поменьше; во втором дворе подошли к крыльцу; шагах в десяти от этого крыльца поднималась каменная стена, отделявшая этот конец двора от внешнего мира. Дверь, ведущая с крыльца в сени, запиралась на замок снаружи, со двора, каждый вечер, после того как смотритель (или его помощник) и караульный унтер-офицер обошли камеры и пересчитали арестантов; рано утром

дверь отпиралась и оставалась не замкнутой до вечера. Часть сеней налево от входа была отделена перегородкой: это был сортир, устроенный сносно и содержавшийся довольно опрятно. В сенях направо находилась дверь, никогда не запиравшаяся на замок; она вела в арестантские камеры. Первая камера имела в длину шагов двадцать с чем-нибудь, в ширину не меньше шагов двенадцати, в вышину не меньше двух сажень.

На страницу:
4 из 7