Полная версия
Большой букет подснежников
Игорь Смольников
Большой букет подснежников. Фронтовой дневник, письма с фронта и на фронт, рассказы
65-летию Победы в Великой Отечественной Войне посвящается
Ф.М. Смольников, «…большой букет подснежников, собранных и преподнесённых мне моими девушками». (Из письма 20 апреля 1943 года).
Издание выпущено при поддержке Комитета по печати и взаимодействию со средствами массовой информации Санкт-Петербурга
Рисунки автора
© И.Смольников, текст, илл., 2010
© А. Веселов, макет, 2010
© «ГРИФ», 2010
Предисловие
Это книга о военном времени, о войне и совсем немного о времени послевоенном. Один из её авторов и героев – кадровый военный, начальник связи в различных авиасоединениях. Второй автор и персонаж – его сын, в годы войны школьник.
Отец вёл на фронте дневник. Я опубликовал его через двадцать семь лет после смерти отца. При его жизни я не знал о дневнике. В этой книге я привожу его в отрывках.
«Большой букет подснежников» – это повествование о фронте и глубоком тыле, о двух людях, связанных родством и единой для их соотечественников судьбой в ту грозную эпоху. Дневниковые записи, письма мальчишки на фронт и рассказы этого мальчишки, который стал профессиональным литератором, образуют сюжет, возможно, оригинальный для книг о войне и, уж во всяком случае, приоткрывающий некоторые новые для читателя черты военных буден на фронте и в тылу.
Это своеобразная мозаика. Поневоле выборочная. Но, как всякая мозаика, дающая некоторое представление о событиях и судьбах.
Важное место в книге занимают фотографии военных лет. Этих фото, к счастью, сохранилось немало. Более десяти из них я сам напечатал с фронтовых негативов.
Четыре года Великой войны стали главным делом всей жизни отца. Как и для многих кадровых военных Красной Армии. Вся их довоенная служба была, по сути, подготовкой к Великой Отечественной. А война – вершиной судьбы. И они победили в той войне.
Игорь Смольников
Санаторий имени К. Ворошилова.
Перед войной
До войны два или три раза отец уезжал в санаторий. Я и мои дружки провожали его.
Это были не совсем обычные проводы. Лето наша семья проводила под Витебском в местечке Бароники. Моя мальчишеская жизнь получала там особое наполнение, ибо всё оказывалось рядом: военные машины, радиостанции, ровный строй палаток, в которых жили лётчики.
Неподалёку пролегала железная дорога.
Отец сообщил время, и мы пришли туда, к железнодорожной насыпи, встретить и проводить его. Он увидел нас из вагона, открыл окно, замахал рукой, что-то прокричал и бросил свёрток с гостинцами на всю нашу компанию.
Я тоже кричал, махал рукой, приплясывая на траве под высоким откосом.
Все дни до возвращения отца из отпуска я пытался представить, как он живёт там, на далёком, загадочном юге. Это были недели его жизни, совершенно недоступные для меня.
Были оттуда, с юга письма, но они в моей памяти проступают смутно, как бы сквозь колеблющуюся толщу воды. Я лишь угадываю контуры каких-то скал, водорослей, побережья… И было бы это совсем невосстановимо, ведь письма те сгорели в Витебске в самом начале войны, если бы на берегу Чёрного моря не сохранилась память об отце.
После войны, возможно, я предчувствовал что-то. Меня тянуло к морю, я часами бродил по берегу, слушал прибой, чего-то ждал.
Ф.М. Смольников. Довоенное фото.
В душе вместе с несмолкающим рокотом волн не проходила тревога. Я всё время боялся что-то упустить, с кем-то разминуться.
Что? С кем? Я не смог бы ответить на эти вопросы. Но меня не покидало ощущение, что где-то рядом со мной проходит человек, который встречался с отцом и знает о нём то, чего не знаю я.
Это было из области мистики. А ведь стоило мне тогда проехать дальше по побережью, и я бы оказался в маленьком домике у кромки леса, где жила одинокая пожилая женщина…
О ней я узнал неожиданно, получив по почте странички, вырезанные из тетради, – записки библиотекаря военного санатория. Отец в этих записках – один из многих «командиров РККА»[1], но с первого же прихода в библиотеку – не совсем обычный, а потому сразу запомнившийся. Где-то в середине своих записок автор делился таким наблюдением:
«Ежемесячно перед глазами проходит пятьсот лучших людей страны. Из них два, три, пять, десять обязательно говорят о нежных чувствах, о дружбе, о любви, клянутся, зовут… И когда, наконец, из многих один ничего не говорит и ни в чём не клянётся, то именно к нему пробуждается доверие. Хоть бы он в этом и не нуждался».
Это была последняя мирная весна перед войной.
Девушка, выдававшая книги командирам, не ощущала подступавшей грозы. Но она чутко уловила что-то важное в одном из них.
«Он никогда не слонялся в безделье по территории, не торчал часами на садовых скамейках в наблюдении гуляющих… С веранды чудесного дворца отдыха звучала музыка, гремели песни и смех. Его комната была рядом. Но он предпочитал оставаться один у письменного стола или на балконе с книгой».
У библиотекаря Шуры был, конечно, свой, особенный взгляд на мир, на людей и, в частности, на майора-лётчика, который поразил её своей серьёзностью, даже суровостью, холодными голубыми глазами и «некурортным», очень взрослым что ли, – отношением к ней, девчонке.
И вот тут её свидетельство драгоценно.
Я читаю её записки, сделанные сразу, по горячим следам, и не могу не увидеть отца. Да, он был таким в то предвоенное время. Он мог быть только таким – командиром, который отчётливо сознавал, что война с фашизмом «вспыхнет завтра или послезавтра».
Шура записывает один спор.
Она не хочет верить в саму возможность войны, не хочет думать о ней, говорить – это так понятно. Он «спокойно, как будто о чём-то привычном, обыденном, размышлял:
– Война будет истребительная.
– Истребительная? Почему?
– Потому что кто-то кого-то должен будет истребить.
– А мы при чём?
– А при чём эти санатории, создававшиеся годами упорного труда? При чём вся наша жизнь? Наша, понимаете? Всё это может быть стёрто фашистами с лица земли. Как это уже стало с другой мирной жизнью, в Испании.
– Как вы смеете так говорить, товарищ майор? Опубликовано постановление, признающее все слухи о войне с Германией клеветническими.
Он улыбнулся:
– А я разве сказал, что собираюсь воевать именно с немцами? Но война будет в ближайшее время.
– Замолчите. Не смейте так говорить. Вас арестуют.
– Хо!»
Это восклицание, несомненно, было отцовским. Я очень хорошо помню это его «довоенное» «Хо!». Оно звучит у меня в ушах, как будто это я, а не наивная библиотекарша, только что говорил с отцом и записывал поразивший меня разговор.
Да, отец был прям, и он был прав – теперь мы это знаем все. Всю свою сознательную жизнь готовил себя к этой истребительной войне с фашизмом.
Я много раз перечитывал этот протокольно закреплённый диалог. Он помогал лучше представить отца накануне войны. Помогал понять и то, что он, как и тысячи других командиров Красной Армии, встретил войну внутренне подготовленным.
Таким, как Шура, было труднее…
До моего письма, которое я послал ей на её запрос (она купила в магазине одну мою книгу), она была уверена, что её знакомый и так крепко запомнившийся майор погиб на войне с фашистами. Она сама всю войну тоже провела на фронте – медицинской сестрой.
Она так горевала, узнав, что никогда уже не сможет увидеть отца. Со мной встреча тоже не состоялась. Я получил от неё несколько писем, куда были вложены странички её довоенного дневника. Но вскоре письма приходить перестали…
1941 год
О дне 22 июня в дневнике отца оставлена только одна запись. Ничего похожего мне не приходилось читать о первом дне войны.
Весь день ходили и секретничали. Слово «война» боялись произнести, арестуют, мы же с немцами заключили договор. Ждут, что скажет радио. Нам уже известно, что немец перешёл границу, бомбил наши аэродромы.
31.07
Ещё под Демидовом под нажимом противника приготовленные площадки пришлось оставить. Без авиации мы делали скачки по 40 км.
Епанчин, вооружённый ручным пулемётом, гранатами, при охране 2-х стрелков, взял курс на Витебск. Его данные подтвердили, что немец обошёл Витебск и по Сурожскому шоссе движется на Велиж. Это обстоятельство и решило наше новое перебазирование.
01.08
Немцы методически и упорно ползут всё на восток и на восток. Много крови и нечеловеческих усилий…
Возвратившийся командир авиаполка из тыла, по которому шёл 24 дня, говорит, что тыл немцев очень слаб – ниточка. Это очень похоже на правду. Его тактика – это нахальство, нахрапом, расчёт на панику.
Глубоко убеждён, что проиграют. У нас много неразберихи, бестолочи, а всё-таки мы победим. Эта война для немцев не популярна. Для нас она отечественная. Когда читаешь: «наше дело правое», то воспринимаешь это в глубоком смысле. Это так, наше дело правое.
06.08
Ночуем в деревне С. Работаем на КП. Прекрасный берёзовый лес, он мне напоминает детство. Больше всех разговариваю с Игорьком. Признаюсь, когда есть перерывы в работе, берёт тоска по ним. Вообще спокоен (относительно) за них. Есть худшее положение.
Дядя Сева
Положение у нас было неплохое – для того страшного лета сорок первого года. Нас сначала вывезли из Витебска на автомашинах в Лиозно, посёлок километрах в сорока от города, потом, когда немец стремительно занимал Белоруссию, переправили в Смоленск, там погрузили на открытые платформы, и мы с тысячами других беженцев покатили на восток.
Через две недели наши прекрасные платформы остановились на путях между двух военных составов, и мы не знали, что это за город, но вдруг кто-то крикнул: «Это Куйбышев!» Я первым соскочил с платформы и стал принимать из тётиных рук братишку. Торопились мы так, словно эшелон начинали бомбить, но никто, кажется, кроме нас, не спешил прыгать на землю.
Едва всё наше семейство высадилось, впереди дёрнулись платформы, лязгающий звук набежал на нас, и вот уже тронулась и поехала прочь наша родная платформа, наш дом без крыши, но всё равно дом, в котором мы жили и спасались от фашистов, и ехали на восток две долгих недели.
Мы остались на путях одни, и стало нам тревожно и сиротливо, хотя впереди маячило пристанище, ведь иначе ни за что бы не покинули мы своей платформы, а вместе со всеми беженцами ехали бы дальше на восток, до конечной остановки. Но у нас была здесь цель. Мы взяли за лямки свои мешки и полезли под вагоны, чтобы выбраться к вокзалу.
По пыльным улицам, булыжнику и раскалённому асфальту мы дотащились до зелёного дворика, внутри которого притаился двухэтажный дом.
Именно такой он и проступал смутно в моём воображении в то короткое время перед сном, когда в темноте на подрагивающей платформе уменьшалась тревога, когда не надо было ни скатываться под откос от налетающих «юнкерсов», ни бежать с чайником к водокачке, ни думать обо всём этом среди тесного, галдящего табора на платформе. А можно было думать о том гостеприимном доме и о тех людях, которые жили в нём.
И вот он оказался точно таким, каким я его воображал, – добрый, уютный, с загадочно поблескивающими окнами. На первом этаже они были у самой земли. Это тоже мне понравилось – ведь стёкол касались кусты сирени и бузины. Там, под окнами, в кустах царили тень и прохлада.
Это я отмечаю особо, потому что на платформе нас мучило солнце. И даже последний час, который мы провели на ногах здесь, в городе, мы тоже страдали от жары. Хотелось пить, хотелось в тень. Мы устали, мы пропотели. Я уже не говорю о том, что за две недели нас и пропылило, и пропесочило, и проуглило – как ещё точнее выразиться? – ведь всю гарь и несгоревший уголь от паровоза валило на нас.
А в глубине двора под деревьями и кустами таилась прекрасная, прохладная чащоба для игр. Две мои сестры смотрели туда же, их одолевали те же чувства. А брат был слишком мал, чтобы присоединиться к нам. Он беспокойно таращился на дверь дома, за которой исчезла его мать, моя тётка. Ему уже казалось, что её слишком долго нет. В этом он был прав, паршивец, и уже собирался зареветь. Но тут показалась тётушка. Она медленно прошла по кирпичному тротуару от дверей к лавочке, которую заняла наша изнурённая команда, и опустилась рядом с моей матерью.
– Ну что? – спросила мама, и я почувствовал в её голосе тревогу, и эта тревога передалась мне.
Кажется, на самом деле чересчур долго пропадала тётушка в доме, и слишком растерянным было её лицо.
Мама догадалась.
Как потом я узнал, она не очень-то надеялась на сердечность родственников мужа своей сестры, но и она не могла предвидеть всего.
Тётушка долго молчала.
– Не пускают? – упавшим голосом спросила мама.
– У них уборка, – ответила тётушка.
– Ты скажи, мы только на одну ночь, мы подыщем жильё…
– Я говорила.
– А кто дома?
– Нина.
– У нас ведь дети.
– Я говорила, – сказала тётушка и заплакала.
Она была ошеломлена. А кроме того, как я теперь понимаю, чувствовала свою вину перед нами. Ведь это она, узнав, что наш эшелон поедет через Куйбышев, уговорила сестру не ехать на Урал, а высадиться поближе: как-никак тут родные, брат мужа с семьёй, уж на первое-то время приютят, да и вообще лучше остановиться в городе, где есть родственники.
– Надо подождать Николая, – сказала тётушка.
– Нет, – резко ответила мама, – это теперь ничего не изменит. Она ведь даже не вышла к нам.
Возможно, всего драматизма нашего положения я тогда не понимал, то есть поведение какой-то нашей якобы родственницы воспринималось мною не так остро, как взрослыми. И уж наверняка я тогда, в первый момент, в отличие от мамы и тётушки, без паники подумал о том, где мы найдём это «жильё», где вообще будем ночевать в этот раз.
За то время, что мы топали пешком и ехали на восток, я как-то ни разу не тревожился о ночлеге. Где-нибудь и как-нибудь переночуем! Разве в этом дело? Ведь ночевали же мы в деревенских избах! А на кафельном полу какой-то железнодорожной станции? Нигде и никогда я не засыпал так быстро и так сладко, как на этом кафеле. Едва мама постелила нам на него какую-то тряпку и я положил голову на мешок, как провалился в сон. А проснулся оттого, что из-под меня рванули этот кафель – немцы на заре бомбили станцию.
Там, под Витебском и Смоленском, мы уходили от этих взрывов, от чёрных стервятников с крестами на крыльях, уходили в толпах таких же беженцев, что и мы. Уходили от воя самолётов и выстрелов, от смрада горящих цистерн, от разбитых домов и срезанных осколками деревьев. Мы уходили, потому что нам было куда уходить. Потому что где-то на востоке нас ожидали тишина, мирные улицы и дома, возможно, такие же, какие мы оставили там, на западе, в своём родном городе, за чертой смерти. И здесь, действительно, были такие дома, покой, зелёные улицы…
Но всё это, всё это спасение и благодать почему-то от нас, было нам недоступно.
Не сон ли это дурной? А я – впрямь ли сижу на лавочке среди этой благодати, а не на платформе? Сейчас загудит наш паровоз, дёрнутся платформы – и весь этот дворик, с кустами бузины и акации, с уютным домом, поплывёт назад и скроется из виду, как множество раз уже проплывали мимо и пропадали тихие палисадники, глазастые домики, прохладные речки с зелёными берегами.
Брат на руках тётушки захныкал, он хотел пить. Какая-то старушка в окне первого этажа с любопытством разглядывала нас.
Из дверей дома вышел человек. Он поздоровался, тётушка ему кивнула.
– Может быть, вы согласитесь пойти ко мне? – спросил он не очень уверенно.
У человека были карие глаза и застенчивая улыбка.
– Это недалеко, мы через дворы пройдём, – торопливо объяснил он, словно боялся, что мы откажемся от приглашения. – Комнатка, правда, у меня не ахти, да я живу один, не помешаю. Помоетесь, отдохнёте с дороги. Ну, как? Пойдёмте?
Чудак, он думал, нас надо уговаривать! Правда, сил наших хватило только на то, чтобы пройти с ним «через дворы», – напряжение всех этих дней всё-таки сказалось.
Всеволод Михайлович – так звали человека – привёл нас в свою комнату, показал, где что, и быстренько ушёл, сославшись на дела, а мы остались в доме, где суждено было нам провести четыре военных года.
В.М. Муравьёв. 1926.
Он сразу решил главные наши проблемы. Для себя же, я думаю, тоже сделал немало: сгладил отчасти впечатление от своих земляков, выручил попавшую в беду семью и сам вдруг обрёл полную и шумную семейную чашу.
Он так, смеясь, и говорил, что на работе всем сообщает: «У меня теперь большая семья – две жены и четыре ребёнка».
Свою комнату он предоставил нам в полное наше распоряжение. Уходил рано утром, приходил поздно, осторожно стучался и пристраивался с книгой на стуле возле двери. Маме и тётушке пришлось затратить много времени и сил, прежде чем хозяин комнаты стал вести себя чуть-чуть посвободней. Но они так и не смогли до конца заставить его преодолеть стеснительность. Во всяком случае, спать на диване он напрочь отказался и расстилал себе матрац у порога.
А размещались мы на ночь так: четверо на диване – поперёк, с подставленными для ног стульями, двое у окна – на диванных подушках, половиках и одеяле, и хозяин, стало быть, у дверей.
Надо ещё заметить, что, после того как стелились наши постели, ходить, вернее, ступать в комнате было уже негде. В ней и стоял-то всего диван, письменный и кухонный столы, три стула и этажерка. Даже шкафа не было. Дядя Сева был холостяк и журналист. Всякие комфор-ты он презирал вполне. А площадь в восемь квадратных метров для одного человека считал более чем роскошной.
Комната была довольно длинной, но узкой и упиралась в пол-окна. Другая половина принадлежала соседке, которая имела с нами общую прихожую.
– Вы старайтесь её обходить, – сказал про соседку дядя Сева. – Она вроде минного поля.
Но сам, похоже, был рад, что теперь по соседству с «минным полем» имеет такое подкрепление, как наш шумный взвод.
Соседка и впрямь оказалась «взрывчатой» и вредной, но не о ней речь.
Не буду много распространяться и о родственниках моей тётушки. Через день или два после нашего вселения в комнату дяди Севы они встретились с тётушкой и выразили удовлетворение, что всё так удачно сложилось; а у них, уверяли они, никак было нельзя.
Я и тогда не вдавался в то, почему нельзя, – сейчас и подавно не хочу. Пишу я не обвинение, а рассказ о хорошем человеке. Но должен между тем добавить, что через некоторое время они вообще покинули Куйбышев – тогда фронт приближался к Сталинграду. Уехали в Ташкент. Подальше от опасности.
Свою драгоценную квартиру (у них была отдельная квартира) они поручили моей тётушке – она всё же приходилась им родственницей. Надо ведь было кому-то квартиру оберегать и сохранять.
Нам, понятно, это было на руку. Мы несколько разгрузили свой «пенал». Но моё отношение к этим людям не изменилось.
Повторяю, не о них я пишу, а о дяде Севе. О них же упоминаю лишь потому, что из общей «песни» слова обо всём этом тоже не выкинешь. Да и помогают подобные «родственники» и «патриоты» лучше понять и оценить таких людей, как дядя Сева.
Мы прожили с ним до лета 1942 года. Всё это время он ходил на работу в свою газету, а свободные часы проводил на военной подготовке. То есть свободного времени у него, по существу, не оставалось.
Он был сугубо штатским, мирным человеком, уже не очень молодым, с какой-то застарелой хворью. Военная подготовка давалась ему нелегко. Сам он с юмором рассказывал вечером у кухонного стола, на котором его всегда ждал ужин, как нынче швырял гранату (да не дошвырнул) или как полз по-пластунски под колючей проволокой (и порвал пальто)… Это было не очень смешно, потому что приходил он с этих занятий до предела вымотанный, съедал свой ужин и сразу засыпал.
Наш дом на улице Фрунзе в Куйбышеве. (Здесь и далее рисунки автора).
Надо ещё заметить, что то ли из-за своего здоровья, то ли из-за работы дядя Сева имел бронь. И вот эта бронь, ради которой некоторые личности шли на всё, была самой главной отравой его жизни. Он рвался на фронт – а его не пускали. Он писал заявления и в военкомат, и своему начальству, а ему отказывали.
Но, несмотря ни на что, дядя Сева всю осень, зиму и весну ходил на военную подготовку, чтобы иметь, как он говорил, главный козырь. Ведь в военкомате с ним не желали разговаривать не только потому, что он был немолод, имел бронь и был негоден к строевой, но и потому, что у него не было никакой военной подготовки.
– Ничего, – посмеивался довольный дядя Сева, – скоро я буду настоящим пехотинцем. Тяжело в ученье – легко в бою. Верно? Кто это сказал?
Он всегда обращался ко мне, а я с удовольствием ему отвечал, если, разумеется, знал ответ.
Вообще-то я не любил, когда вот так вдруг, ни с того ни с сего взрослые задавали какой-нибудь вопрос и выяснялось, что ты чего-то там не знаешь по истории, географии или, скажем, по литературе. А от дяди Севы я спокойно выслушивал любые вопросы. Не знаю почему. И виделись-то мы редко, как говорится, урывками. Но я знал, что когда бы он ни пришёл, для меня непременно будет интересный разговор: о самолётах, партизанах или, чаще всего, о военных действиях на фронте. Уж дядя-то Сева разбирался в этом лучше всех наших знакомых. И сведения у него были самые горячие, из редакции, те, что только наутро появлялись в газетах.
Я ему читал письма отца.
Каждый раз, приходя с работы, дядя Сева спрашивал, нет ли писем от отца. Свежее письмо мы ещё раз читали вслух. Это совместное чтение сближало нас ещё больше. Ближе дяди Севы не было для меня человека в Куйбышеве. Кроме, разумеется, мамы и родной сестры.
Он снабжал нас газетами и журналами. Каждый вечер приносил пахнущую типографской краской пачку. По моей просьбе в типографии отлили свинцовую плашку – строчку – с моим именем и фамилией. Где надо и где не надо я жал оттиски с этой плашки – на всех книгах, учебниках, тетрадях. Мама ворчала, а дядя Сева посмеивался.
Однажды он принёс маленькую книжечку, подаренную ему его другом. Она называлась «Стихом и прикладом по фашистским гадам». В ней были сатирические стихи и рисунки. А на чистой странице перед титульным листом сам автор, Пётр Бунаков, изобразил акварелью дядю Севу. Он был очень похожий и очень смешной, стоял с подзорной трубой и разглядывал в неё красавицу. Красавица в купальном костюме стояла на камне посреди реки.
Рисунок сопровождало такое стихотворение.
О, Сева, друг, приятель Сева!Любовь сладка, как рафинад.Ты, Сева, годен для посева,Но, между прочим, не женат.На сердце давит жизни прозаИ причиняет часто боль.О, женщины! Одна, как роза,Другая, как желтофиоль.Пусть третья будет, как крапива —Приятен нам любви ожог.И кружка жиденького пиваНе заменит её, дружок.Стихи и рисунок очень нравились дяде Севе. Он от души смеялся, когда показывал нам подарок; и отдал его потом на сохранение мне.
Это было в 1942 году. И в этом же году, летом, дядя Сева пришёл однажды домой днём, в неурочное время, возбуждённый.
– Ну вот, дорогие мои, – громко сказал он, – можете меня поздравить. Я ухожу на фронт.
– С вас сняли бронь? – спросила мама, хотя и так было ясно: если бы не сняли, на фронт он бы не уходил.
Но дядя Сева явно ждал этого вопроса.
– Ну, разумеется, сняли! – радостно отвечал он. – Кто же в этом сомневался? Мой редактор? Вы знаете, что он мне сказал? – Дядя Сева глядел на нас весёлыми глазами. – Он сказал, что я дезертирую с трудового фронта. Как вам это нравится?
Он посмотрел на меня, и вопрос мне не понравился. А дядя Сева, перестав улыбаться, сказал другим, усталым голосом:
– Не могу я сидеть в редакции и ездить по области, когда немец лезет к Волге.
Я запомнил и этот глухой, усталый голос, и эти слова, и его лицо, с крупными, мягкими и добрыми чертами, которые в этот момент стали чужими, неласковыми.
Мама и тётя собирали его в дорогу.
Он был для них единственным солдатом, которого они вот так собирали, – накануне, вечером, тревожно и в то же время спокойно, потому что времени было достаточно, – и они знали, что и как ему надо собирать.