Полная версия
Самурай. Рождение. День первый
Снова в скотнике Ездаков появился только к вечеру и повесил в хлевах две дополнительные лампочки. По сто пятьдесят ватт каждая.
На следующий день все куры были целы, Рыдай весел, будто трёхмесячный щенок, а грива у кобылы заплетена мелкими косичками.
И ещё раз пережил Ездаков волнение, подобное описанным выше, может разве что чуть слабее, так как дело обошлось без мороза по коже, а может и не заметил, потому что и без того зазяб до зубовного чаканья. Хотя, впрочем, и привычка могла сказаться. Что там ни говори, а большое дело – привычка. Без поэтов знаем.
Где-то дня через два или три, вечерком после ужина вышел Ездаков в сени, выкурить обыденную папироску. На дворе слегка морозило и он, тепло одетый в полушубок и валенки, стоял в сенях, и, пуская струйки синеватого дыма, мечтал, что вот-вот опоросится свинья, потом отелится корова.
Телка так и так держать до зимы, а вот поросят ни к чему. Покормить до лета и на базар. И потому не мешало бы приобрести морозильник.
Стоял Ездаков, курил, крутил свои неторопливые мирные хозяйские думы, смотрел во двор через заиндевелое стекло.
Смотрел скорее даже не в окно, чего там увидишь во дворе необычного, а в самого себя, в свои спокойные плавные мысли, но всё же сумел узреть краем глаза какую-то тень. Тень мелькнула через двор и скрылась за дверями скотника. Кто это был, Ездаков, занятый своими мечтательными мыслями, сквозь морозные разводы определить не смог, но затаил дыхание и прислушался.
Скоро с сеновала донеслись шуршание и невнятный разговор. Кто говорил и о чём, было непонятно, но голоса показались, странно знакомыми.
«Девки! – ожгло озарение. – Старшие девки с сельскими парнями на сеновале! Ну, я вам сейчас, сучкам мокрохвостым!» – Задохнулся Ездаков охотничьим азартом. Схватил в углу верёвку, скрутил её жгутом и сунулся было во двор, да остановился. Вернулся в сени, скинул полушубок, валенки и как был в рубашке, тонком трико и магазинских носках, осторожно прокрался по двору к сараям.
Прислушался.
– А ты, этот, как его, лишенец, вообще молчи. Твоё место в похлёбке. Во-первых, чёрен, во-вторых, стар. Шесть лет уже небо коптишь. Дай тебе волю, так на будущий год яйцо снесёшь и змея высидишь. На хрена нам с Василием Григорьевичем экая головная боль? Ну да ничё, я тебя нонешним же летом изведу, а хозяин другого заведёт, породистого, – степенно выговаривал чей-то до жути знакомый голос.
– Но-но-но, изводитель, тоже мне нашёлся, – возразил первому голосу второй и Ездаков с изумлением узнал своего петуха. Петух был и в самом деле стар и чёрен пером до синевы.
«А чего это он про змея-то, – мелькнуло у Ездакова, – надо, пожалуй, сходить в район, заглянуть в Брокгауза или к соседу зайти. А вернее и туда, и сюда», – решил Ездаков и снова прислушался.
– Е-е-ещё и лишенцем обзывается! – продолжал петух. – А сам-то где был, пупырь мохноногий? На готовенькое-то все вы мастера.
– А чё мне здесь раньше делать было? Кого призревать, тебя, что ли? Сейчас же совсем иной коленкор: и курочки, и овечушки, свинка послезавтра опоросится, через месяц коровушка отелится. А главное – кобылка! На следующий год, глядишь, и жеребёночком обзаведёмся. Хозяйство самое всамделишное: за всем догляд нужен и призор. Василию Григорьевичу одному где успеть, а вместе-то мы много чего наворочаем.
– Ну и шёл бы к Варакиным, – не унимался кочет, да и как уймешься, когда прочат тебе близкую кончину в похлёбке. – У Варакина тоже корова, свинья, куры и овец больше. Чего сюда припёрся?
– У Варакина лошади нет. И вообще ни у кого поблизости нет, кроме как у Василия Григорьевича. Так куда ж мне больше идти? – терпеливо объяснял петуху тот самый, первый голос, что был невесть откуда очень знаком, – Без лошадки я дуреть начинаю и это, как его, безумствовать. А к Варакиным я, бывает, в гости захаживаю. У него, у лесника Варакина, сено хорошее. А больше хорошего и нет ничего, да к тому же ещё и баба. Баба у него, у лесника-то, не к ночи будь помянуто – ведьма. Мне с ней в жизни не сладить. Её, лесникову-то бабу, даже лешак Афанасий, тот что на Дальних вырубах, обходит сторонкой. С ней, с ведьмой, свяжешься – себе дороже.
Не больно-то весело полуголому да босому на январском снегу. Ноги совсем заколели и Ездаков переступил. Снег хрустнул под пяткой.
– Ну, разболтались, – глухо проворчал, словно пролаял третий голос и Ездаков уже без удивления признал Рыдая. – Хозяин-то за стеной стоит, слышит всё.
– Что же раньше молчал, сукин ты пёс, – хрипло прошипел самый первый голос, тот, что до сих пор не был признан. – Это какая же Василию Григорьевичу душевная травма: у бывшего партийного работника в хозяйстве завёлся домовой!
– Ни хрена с ним не сделается. Сейчас домой придёт, тяпнет стакан магазинской и всё абгемахт, – зевнув, по-мужицки подвёл черту кобель.
Заполошно ударил на насесте крыльями петух, попытался было что-то проорать, да поперхнулся и обиженно замолк. Ездаков постоял, подрожал ещё секунд пятнадцать, но разговоров больше не было. Слышалось, как возились на насесте куры, меланхолично жевала корова, да гончак, чувствуя хозяина, радостно пристукивал хвостом по доскам настила. Пальцы ног начали примерзать к утоптанному снегу дорожки и Ездаков, отбросив всяческую опаску, большими прыжками помчался в избу.
Как было сказано, так и сделал. Сунул в стакан соленый огурец, ткнул в зубы горбушку чёрного хлеба и, прихватив бутылку «Русской», забрался на печь. Первый стакан прошёл как вода: ни цвета, ни запаха, ни вкуса. Ездаков отломил от горбушки кусочек, понюхал его и налил второй. Было приятно сидеть и ощущать, как тепло печных кирпичей и выпивки истомой расплывается по телу. Но вдвойне приятнее было то уважение, с которым владелец неупомленного пока голоса называл Ездакова.
Не он, не Ездаков и не хозяин, а именно Василий Григорьевич! Уважительно и с дистанцией. Не то что этот обормот – Рыдай: нахватался у заезжих охотничков, думает, если на охоте запанибрата, так и всё можно. Обидно. И Ездакову ещё крепче приспичило обналичить, чьим же это голосом владел домовой-суседушка.
Лишь захрумкав остатками огурца последние полстакана, которые нацедились ещё из бутылки, вспомнил он, что слышал тот знакомый голос по радио.
Это было когда приезжала из района корреспондентка и в числе прочих записала на плёнку и Ездакова.
Голос-то был его, ездаковский!
«Е-моё!» – только и успел подумать Василий Григорьевич, как-то моментально опьянев и проваливаясь в тихий покой сна.
***
Снова скрипнула дверь избы, дохнув морозливым туманом, прохрустел снег во дворе, стукнула щеколда калитки.
– Дурак, ну дурак, – пробурчал хозяин, не разжимая губ. Голос его доносился как будто из сутного угла, там где у нормальных людей расположена божница с иконами и скляницей лампадки. У нас же вместо иконостаса в углу висел, до черноты засиженный мухами портрет какого-то деятеля в сюртуке с глухим воротом и полотняном картузе с высокой тульей, донельзя похожий на советского мученика и страстотерпца Сергея Мироновича.
– Наведёт ведь беду со своим петухом, накличет нечисть на Выселки, всей округе достанется, – продолжил вещать портрет.
Но меня-то не проведёшь. Чай не первый раз вижу такое дело. Это только поначалу ошарашивает, а когда пообвыкнешь, да приглядишься, – заметишь как вибрирует при каждом звуке кожа на гортани чудодейца.
Так что, не купишь за рупь-то двадцать. Да ведь не для меня это он – я для него вещь обычная, домашняя, вроде как табурет, стол или кочерга у печного угла. Чего ему меня удивлять, так это он, для тренировки, для поддержания квалификации.
Чревовещатель, наконец, опустил ноги на пол, коснулся стопами половиц и поёжился.
– Эй ты, ластоногий, – фыркнул он в мою сторону – Печь за тебя кто топить будет? Пушкин с Лермонтовым?
– Неужто они у вас тоже были? – притворно удивился я, ужом выползая из-под дурманящей ватной тяжести, потому как термин «ластоногий», обозначающий в языке чудотворца тюленя и как животное, и как символ беспробудной лени, предназначался явно не кому-либо другому.
– И Пушкин был, и другие были, тебя только впервые занесло на мою голову, – как бы нехотя, сквозь зубы, дабы показать своё хозяйское недовольство, буркнул хозяин, скрываясь за дверью на свою, чистую, колдовскую половину.
Сейчас, по ходу повествования, пожалуй следовало было бы рассказать о нашем домашнем устройстве, описать избу, поделенную дощатой перегородкой на чистую, хозяйскую, и грязную, кухонную, то есть мою, половины. Рассказать о дворе, обнесённом по периметру клетями, амбарами и дровяниками, о высоком заплоте ворот, да прав хозяин, с ночи-то, мягко говоря, холодновато. Пора печку прогреть.
Начинался, пусть и поздненько – праздник ведь как-никак, – день, продолжалась жизнь, а с нею и нескончаемый круговорот моих обязательных дел и делишек бессменного домашнего работника. Чуть было не сказал раба, да вовремя одумался.
А баба-то как, русская? Неужто повернётся язык назвать рабыней святую эту труженицу, что в хлопотах от зари до зари? Вот язык не поворачивается, а ведь по сути дела – истинная раба, рабыня дома своего, мужа, детей, скотины, – она, любая деревенская тётка-стряпуха. А вместе с ней, получается, что и я тоже, за компанию. Потому как вся мелкая ли, крупная домашняя работа: в избе прибрать, похлёбку сварить, двор от снега очистить, дров наколоть, воды принести и ещё многое, многое, многое другое. Всего разом и не упомнишь, и всё на мне.
Рассказываю это вовсе не для того, чтобы поплакаться в жилетку, а чтобы яснее была суть моего положения здесь и наших с хозяином взаимоотношений. И, чтоб не возникло превратного понимания, а, следовательно, и недопонимания сути происходящего, окавычу сразу: все эти, так сказать «рабские» обязанности я взял на себя сам. Почему? Причин можно привести массу. Например, из благодарности за гостеприимство, или в качестве уважения общественного статуса владельца дома, да хоть как ученик, подмастерье или младший брат, наконец. Младший не потому, что меньше прожил годов, хотя и тут разница была лет в десять, а то и все двадцать, а по способности ориентироваться в обстановке этого мира, где я делал первые осмысленные шаги, то есть был по сути дела младенцем. Ради сути дела следует заметить также, что был мой колдун знатоком не только того мира, где мы встретились, но и полудесятка других. Так что я бы попросил не обманывать себя ложными выводами и не ждать от меня революционно-классовых речений и манифестов, а также дикого разгула народного восстания, чего-нибудь в духе Спартака или очередной пугачёвщины. Ибо гласит текст одной из древнеславянских книг моего наставника и учителя, хозяина то есть, в наставление государям: «Имейте рабы свои, аки братия и рабыни аки сестры собе, яко и те семя адамле суть». Так что не удивляйтесь, когда я и дальше в своём повествовании буду называть своего колдуна хозяином.
Привычка, знаете ли.
Перво-наперво следовало затопить печь. Дровяная кладка в топке была сложена уже с вечера. В боку её, под смоляным сосновым поленом торчал завиток бересты. Оставалось чиркнуть спичкой, подпалить берестяной лоскуток и проследить, что бы пламя не стухло, пока не заберётся на поленце, пока не начнёт воркотать и пузыриться смола на его боку.
После этого можно было и умыться, если, конечно, есть вода в рукомойнике. Вёдра к утру, как правило, бывали уже не только пусты, но и сухи. Нет водички, значит не мешкая, ноги в валенки, ватник на плечи, вёдра в руки и айда на ключ.
Пять сотен шагов туда, да столько же обратно, – вот тебе и физкультурная зарядка. Ни руками махать, ни ногами дрыгать, ни коленки сгибать, приседая.
Сосед Ездаков – парень с размахом – придумал рацуху. Прямо в подполье пробуравил землю трубами, насос поставил и качает себе, не выходя из кухни. Пять раз ручкой дёрнул – ведро, десять – два.
Я колдуну своему предлагал этакую же штуку учинить, да тот лишь рукой отмахнулся, будто от осенней мухи.
– Баловство, – говорит, – это. Ближе к природе, – говорит, – надо быть, к естеству, то есть.
Поворчал я было первое время: тебе-то, мол, чего, легко, конечно, рассуждать. Не ты, мол, руки вытягиваешь за полкилометра таская, а потом согласился. К естеству, так к естеству, Привык и сейчас даже удовольствие нахожу.
Велика ли важность сбегать разок, ведь и надо-то на всё про всё пару вёдер. Это Ездаков за день поди без малого цистерну выкачивает. Ему парой вёдер никак не обойтись: и семья большая, и скотины полон двор. А у нас всей скотины – единственный кот Парамон. И я налил коту в плошку молока из кринки на столе.
Пока ходил за водой, вернее, по воду, потому как за водой пойдёшь, вряд ли воротишься, огонь в печи обрушил кладку и поленья раскатились. Пора было поработать кочерёжкой и я сгрёб головни в кучу, предварительно поколотив их как следует по обугленным бокам. Это чтоб горели повеселее.
Глядя как подлизывает пламя закопчённый верх печного устья, я уцепил пирожок из под рединки на столе и разломил его пополам. Я уже говорил, что хозяйка ездаковская, Галина, – стряпея отменная. За что ни возьмётся, всё получается. Пироги – не исключение.
Даже огибка была в меру суха и, хотя откусывалась с легким хрустом, мягко крошилась на зубах. Требуха, запечённая в ржаном тесте, пахла детством, и я воочию увидел, как моя старая нянька Парасковья вынимает на соломенно-жёлтой деревянной лопате из чела русской печи округлую ковригу ржаного хлеба. Как оглаживает каравай упругим гусиным пёрышком и, прикрыв холщёвым полотенцем, ставит на добела скоблёные доски столешницы. А по дому властно расплывается жизнеутверждающий ржаной крестьянский дух.
Откуда было это видение, из какой жизни, и с чего бы это мне было иметь няньку в деревенской избе, да ещё свой, не покупной хлеб, я и не пытался уразуметь. Видение как видение, и побольше бы таких – благостных и умиротворенных.
Поленья в печи почти прогорели, рассыпавшись ярким жаром углей. Я снова поторкал кочергой остатки головёшек и загрёб их на верх золотисто-рубиновой кучи. Сейчас можно было ставить и чайник. Подцепил его рогом ухвата за бывшую когда-то эмалированной дужку, сунул поближе к жару и прикрыл чело заслонкой. Теперь подошла пора и вьюшки прикрыть, убавить тяги, чтоб не вылетало тепло в трубу, чтоб клубился жар под печным сводом, отдавая кирпичам свою кипучую ярость.
Едва успел пройтись веником, собрать мусор под шестком и около, отправить его мягким, точно рассчитанным, а вернее практикой выверенным толчком в угол, как запыхтел помятым носом, забулькал в глубине печи чайник.
Отставил заслонку и пыхнуло в глаза жадным сухим пеклом; брызнули из-под серой плёнки пепла золотистые искорки, засветились малиновой позолотой потускнелые было угли, взвились над ними едва видимые сполохи прозрачного синеватого пламени. Кочерёжкой подцепил и выволок на простор шестка воркочущий гневливым котом чайник, перегрёб угольную кучу, опять прикрыл чело заслонкой, затворив жару дорогу. Плеснул из рукомойника в ладонь, провёл, освежая влагой, по опалённому лицу.
Теперь можно было подумать и о завтраке. Пирогов на столе было ещё достаточно, молока в кринке тоже больше половины. Оставалось заварить чай.
Через тряпочку подхватил крышку и сыпнул в клокочущую темень нутра пригоршню смеси из жестяной банки на припечке. И хотя и крышку бросил обратно, и укутал сверху толстой суконкой, всё равно, пробиваясь сквозь мельчайшие щели и поры, поплыл по избе густой медвяно-цветочный дух.
Не знаю уж, что было намешано в той жестянке. Как-то пытался разобраться, но понял лишь мяту с душицей, да шипишный с липовым цвет. Чай же с этой заварки получался нежного ясно-янтарного цвета и вкусом своим будил воспоминания о густо-пряных запахах соспелого лета, настоянного на шелесте озёрных камышей и мирном треске зеленокрылых кузнечиков.
– Ага, вот и чаёк готов, наконец-то, – появился из-за переборки хозяин. Голос его, преувеличенно бодрый и приветливый, сразу насторожил меня. Я не ошибся, продолжение последовало тут же:
– Давай-ка, парень, пока настаивается, полечи меня малёхо, а то чегой-то познабливает после нонешней ноченьки.
– Загнёшься ведь от такого лекарства, на дворе-то не май месяц, на градуснике поди за двадцать. Давай лучше чайку попьём, а к вечеру баньку протоплю, да пропарю, – попытался я поартачиться, но с ним разве поспоришь.
– Тебе говорят, так ты слушай, – насупившись отрезал колдун и добавил, – А чай с баней само собой.
Лечение было до невероятности простым и, с моей точки зрения, по-неандертальски жестоким. Хотя, надо отдать должное, и достаточно эффективным. Утверждаю это на полном основании, потому как пару раз в этой процедуре уже успел принять участие.
Хозяин выходил во двор, сбрасывал с плеч полушубок и оставался в чём мать родила. Аки Адам, безгрешный. Босыми ногами на голой земле.
Двор я под веник выметал после каждого снегопада. Сгребал снег в кучи и вытаскивал за ворота. Ладно бы только вымести, но на самой середине двора был выложен из белого поделочного камня полуметровый круг. Эти камни эксплуататор мой заставлял в любую погоду ежедневно очищать до светлой шероховатой поверхности и посыпать речным песком. Круг этот служил колдуну для самых разнообразных целей, а в данном случае в качестве подсобного инструмента экстренной медицинской помощи.
Короче, встал он без единого лоскута на теле в центр этого круга и замер, а я, обойдя медленно вокруг три раза, неожиданно, но медленно и степенно вылил ведро воды ему на голову. Прямо такой как есть, как с ключа принёс. А, спустя несколько мгновений, едва скатилась большая вода, оставив на плечах, скатах лопаток, выпуклые линзы прозрачных капель, наотмашь хлестнул в лицо и грудь из второго.
После такой первобытной процедуры меня бы, наверное, вынесли из дома ногами вперёд уже на другой день, а этому чёрту хоть бы что. Второе ведро словно вывело его из оцепенения. Будто норовистый коняга, мотнул кудлатой головой и громко отфыркнул влагу из ноздрей. Затем совсем по-звериному вздрогнул вдруг всей кожей туловища. Вздрогнул так, что полетели в разные стороны остатки капель, соскочил с камней и, высоко поднимая колени и размахивая руками, прыжками помчался по двору. Со стороны казалось, что бежит по двору этакий журавлиный перерощеный недоносок, машет крыльями-культяпками, пытается поднять себя, да велика земная тяга, тяжела журавлиная задница.
Так и ускакал в избу, только двери спели одна за другой. Ему чего, уселся сразу к чайнику, а мне опять на ключ дорога. Ну да подождёт пока на ключ-то. Сначала чайком надо живот согреть, душу повеселить, а то и сам заколел, глядя на такое лечение.
Когда я вошёл в избу с пустыми ведрами и полушубком, хозяин уже сидел за столом в углу под портретом весь причёсанный, укутанный в махровую простыню и с шумом отхлёбывал из полулитровой жестяной кружки. С той поры как снял я чайник с жара и десяти минут не прошло, в кружке-то, считай, крутой кипяток, у другого бы кожа с языка чулком сошла, а этому хоть бы что. Знай себе шлычкает, сдувая пар, да глотает будто мерин, так что в горле гулко клёкает. Ещё и мне зазывающе машет рукой: садись, мол, давай, пей пока горячее, мол, тебе тоже налито.
Ну да я сам себе не враг; заварку в кружке подсластил, молоком из кринки разбавил, сделал по своему вкусу. Так, вприкуску, пирогами с чаем и позавтракали. Крошки со стола смахнул, кружки сполоснул под рукомойником. В печь заглянул, – закрывать рано, проскакивают ещё над углями синие огонёчки, не прогорело значит. Ватник на плечи, шапку на голову, а ноги давно уже в валенках. Вёдра в руки – снова на ключ по воду. Пятьсот шагов туда, пятьсот обратно, да пока наберётся ждёшь, – вот, считай, минут двадцать, а то и все полчаса. Дорога знакомая, можно под ноги не смотреть, сами ступают, так что в самый раз рассказать что это за Выселки такие, описать окрестности.
***
Прежде всего, Выселки на всех русских языках я думаю обозначают одно и то же, а именно – выселки. Слово говорит само за себя. То есть это не что иное, как поселение. Уже не хутор, но и не деревня ещё. Зачинаются все эти выселки довольно одинаково: станет кому-нибудь тесно в деревне или в селе, с миром, там, не поладит человек или ещё какая другая шлея под хвост, попадёт, вот и отстраивается заново где-нибудь на ближайшей пустоши в заполье. Переберётся со всеми своими чадами, домочадцами и скотинушкой, и заживёт хутором. Сын старший вырастет, свой дом поставит или ещё какой норовистый мужик из ближнего селения переберётся – два дома станет. Это уже выселки. И называют их по русскому обычаю именем первого насельника. Если, допустим, Емельян, то и выселки Емельяновы. Пройдёт время, останется от Емельяна лишь название поселения, да и само поселение разрастётся домов этак до полудесятка. А это уже, пусть и небольшая, но деревня и зваться ей Емельяновщиной.
Угадать на карте, где стоят эти Выселки на нашей с вами Земле, хозяин бы сказал «в твоей реальности», я, конечно, если очень постараться, смогу, но за точность и достоверность ручаться не буду. Видимо слишком давно, не только в человеческой истории, но и в геологических эпохах, раскололась единая наша Земля-матушка на несколько. Потому как даже реки текут хотя вроде бы в тех же направлениях, да чуть по другим, не тем, что я знаю, руслам. И лишь в очертаниях увалов, в прорисовке перспективы уходящей череды склонов их, глянет вдруг, до щемящей сердечной боли что-то близкое и родное. Проявится на миг, поманит и тут же исчезнет.
Первое время, когда стал было приходить в себя, жутко становилось от горькой тоскливой безысходности этого внезапного мимолётного узнавания, а потом притерпелось. Большое дело привычка.
Но, вернёмся к Выселкам. Дома здесь отстроены между речным берегом и опушкой поскотины. Поскотина – ближний к селу реденький лесок, где селяне пасут общественную скотину. Тоже достаточно русское слово, обозначающее везде одно и то же. А вот река, здешняя Белянка, на нашей Земле называлась Белой. И нет на нашей Земле никаких Выселков в этом месте. Поскотина есть, речка, переплюнуть можно, есть, а между ними, сколько себя помню, всю жизнь было пахотное колхозное поле. Хотя, с другой стороны, всегда, как только начал маленько понимать мир, удивляло – ну какой же мудак пашет пойму реки. Выселки же, там откуда я пришёл, стояли совсем в другом месте, и тоже состояли когда-то из трёх домов. Вернее дворов.
Как я уже оговорился, дворов на здешних выселках было, пусть и с оговоркой, целых три штуки. С оговоркой, потому как настоящих хозяйских усадьб, с рублеными домами-пятистенками, разделёнными сенями-мостами на зимние тёплые половины и летние клети, с высокими тесовыми воротами и множеством самых разнообразных амбаров, хлевов, сараюшек и просто дровяных навесов по периметру раздольного двора, было отстроено всего две. А именно: наш, вернее моего хозяина-колдуна, и Василия Ездакова. Разграниченные широкой лужайкой площади, они делили Выселки на две части: лесную ездаковскую и речную нашу.
Третья усадьба на Выселках тоже была с нашей, речной стороны. Совсем на отшибе, прямо на мысу, между крутым речным берегом и обрывом оврага с ниткой ключа на дне, стояла изба, в непосредственной близости от скатов, так, что не только не оставалось места для двора, но даже и для элементарных сеней с крытым крылечком. Того и гляди, в темноте или даже по светлу, по нетрезвому делу загремишь костями по крутым склонам вниз, в урёмистую непролазь ивняковой да шипишной переплети.
Я, было, сунулся к Ездакову с любопытством, кто и когда поставил из неподъёмных брёвен почти в обхват, эту неказистую избёнку в одну комнату и для каких таких дачных надобностей, да тот лишь головой мотнул, поди, мол, своего колдуна поспрошай.
Я поставил вёдра на лавку возле рукомойника, скинул фуфайку и заглянул на хозяйскую половину. Никифорыч лежал на кушетке, укрытый по горло мохнатым пледом из каких-то мягких пушистых шкур, и сквозь тонкие стёкла пенсне разглядывал страницы книги. Ну, к пенсне я уже привык. Хотя прибор этот, с ядовито-хрустальным высверком шлифовки линз в тонкой оправе из чистого пробного золота, изящной системой прищепок, которыми крепились эти змеиные окуляры к горбу переносицы, с золотой же тканью шнура на правом ухе, малость нелеповато смотрелся на разбойничье-ухарской роже чародейца. Примерно как если бы кто под впечатлением неуёмно-горячечного бреда, в припадке своеобразного юмора, взял да и пришпандорил к передку колхозной волокуши приборный щиток с рулевой колонкой от девятисотой модели «Сааба». Таково было моё самое первое впечатление. Потом привык, и стало казаться, что так и должно быть, именно так, и никак иначе, а почему бы и нет, но книгу эту я видел впервые.
Не осмелюсь утверждать, что знаю все книги в хозяйской библиотеке, их там пожалуй поболее тысячи, а может и все две, но заявляю с полной ответственностью, что эту здесь раньше не встречал. Да и впрямь, не заметить её среди прочих, хотя ради справедливости надо отметить, что всяческих раритетных диковинок там немало, мог лишь совсем слепой или душевно-равнодушный. Толстые корки переплёта, одетые в синеватую сафьяновую зелень, по краям скреплены были окладом из жёлтого, жирного на вид, металла и снабжены витиеватой застёжкой в виде круглого лёгкого щита. По корешку и щекам переплёта, сплетаясь с вензелями оклада, вились прихотливые арабески орнамента и букв, арабских естественно, из тускловатого, тронутого чернью времени, серебра. Словом, этакий фолиант я бы, без сомнения, углядел даже в третьем, самом заставленном ряду.