bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 25

– Страх? Страх! Сначала ты вывел меня из заблуждений насчет ее добродетели, а теперь лишаешь последних иллюзий насчет ее преступления! Ты что, намерен демонстрировать мне только безобразные стороны жизни?

– Я показываю тебе истину, как она есть.

– Так неужто госпожа Бюре пошла на злодеяние из страха?

– Да-да, из того самого страха, что не позволил тебе проронить лишнее слово перед женщиной, так прекрасно умеющей обеспечить молчание тех, кто может ее скомпрометировать; из того же самого страха, который заставил тебя так резво ретироваться после встречи с капитаном около его домика.

– Слышишь ты, нечисть! – возмутился барон. – Я вовсе не трус и не раз доказывал это!

– Да, ты бравый француз, но не более того; я знаю, тебя не смутит шпага и пистолет на дуэли, не заставят отступить пушечные ядра на поле боя. Но ты, как и большинство тебе подобных, будешь дрожать перед тысячью других опасностей. Да, ты не боишься скорой смерти при ярком свете дня; но мужества для медленного угасания в безвестности, для каждодневных страданий, но смелости, что позволяет заснуть в разверстой могиле, которая в любой момент может захлопнуться, – такого мужества и смелости тебе еще занимать и занимать.

– А кто посмеет ими похвастаться?

– Может быть, те, кому недостает отваги, подобной твоей.

– Какой-нибудь фанатичный священник…

– Или любящее дитя. Вера и любовь – две великие страсти, данные человеку от рождения.

– Я тебя звал не ради философии, но ради истории…

– Завтра.

– Нет, немедленно; я хочу знать ее…

– Мне некогда.

– Я хочу ее знать! – Луицци взялся за колокольчик.

– Ну что ж! – смирился Сатана. – Смотри сам, раз ты такой смелый.

В ту же минуту все еще распахнутое окно превратилось в дверной проем комнаты, возникшей на одном уровне со спальней Луицци. Поначалу барон не мог ничего разглядеть при свете тусклой лампы, освещавшей эту каморку; но постепенно начал различать отдельные предметы и вскоре увидел женщину, дремавшую в широком кресле-качалке, и ребенка, спавшего у нее на коленях.

Луицци частенько встречал подобные болезненные и чахлые создания, внушавшие ему жалость и сочувствие, видал написанное на их лицах тоскливое ожидание близкой смерти и гниющие при жизни тела, но никогда зрелище, подобное тому, что предстало перед его взором, не производило на него столь сильного впечатления. Женщина была бледна, как восковая статуя, которую не успели подрумянить красками, должными имитировать жизнь; ровный голубоватый оттенок ее юных черт прерывался только матовыми пятнами вокруг глаз; такой же бледный, худосочный, тщедушный и хилый ребенок казался бы мертвым (впрочем, даже мертвецы не выглядят столь безжизненными), если бы не его размеренное и кроткое дыхание.

Молодая женщина не шевелилась, ребенок спал, и таким образом Луицци мог созерцать их вволю; вскоре глаза его привыкли к слабому освещению и разглядели, что пол и стены комнаты до самого потолка закрыты толстыми коврами; ничто не говорило о существовании окон, дверей или камина, но в то же время язычок пламени в лампе мерцал, словно под воздействием довольно сильного потока воздуха; барон рассмотрел два узких отверстия в полу и потолке и понял, откуда идет сквозняк. Кровать и колыбель располагались рядом, в одном углу; каморка была обставлена довольно добротной мебелью, казалось, что предпринималось все необходимое, чтобы сделать пребывание здесь как можно менее суровым.

Луицци внимательно вглядывался, и, несмотря на недостаток света в этом мрачном убежище, от его глаз не ускользали даже самые мелкие предметы, словно они высвечивались каким-то особенным образом; он чувствовал, что его взор, направляясь к искомому объекту, нес с собой всепроникающий заряд, который четко вырисовывал все подробности. Это явление лежало за гранью человеческого понимания, так как барон видел даже сквозь непрозрачные предметы.

От удивления он обернулся, чтобы спросить у Сатаны, что означает эта скорбная картина; но нечистого и след простыл. Луицци, рассердившись на посмевшего ускользнуть раба, хотел уже взять в руки свой могущественный талисман, как вдруг глубокий вздох молодой женщины вновь обратил его внимание на происходившее в комнате.

Женщина встала, уложила ребенка в колыбель и, прислушавшись на какое-то время к жуткой тишине, что как бы непреодолимой крепостной стеной высилась между ней и окружающим миром, приподняла уголок настенного гобелена, вынула из-под него книгу, затем села подле стола, пододвинула лампу поближе, открыла томик; горестно оперевшись лбом на раскрытую ладонь, она склонилась над книжкой и, казалось, целиком ушла в чтение.

Луицци благодаря сверхъестественной мощи своего зрения, от которого не ускользали малейшие детали, смог прочитать заглавие романа, которое поразило его еще больше, чем все увиденное до сих пор. То была «Жюстина», гнусное сочинение маркиза де Сада[73], омерзительное скопище необузданных извращений и всяческих непристойностей.

В голове барона завертелись мучительные вопросы: неужели эта еще совсем молоденькая женщина принадлежит к тем особам, что изначально отмечены роковым клеймом бесчестья и распутства? Быть может, ее заточили в этом подземелье ради того, чтобы похоронить вместе с ней отъявленную похоть разнузданной натуры? Скрывала ли она книгу де Сада от своей стражи, чтобы втайне предаваться сладкому бреду исступленного воображения? Неужели узница внушила своей семье опасения, что реализует те ужасающие неистовства, которые буйная фантазия автора извергнула на бумагу, перемешав бурлившие, как вулканическая лава, кровь и грязь? И как подобная порочность сочетается с такой молодостью?!

Захваченный этими мыслями, Луицци еще раз внимательно присмотрелся к женщине, но не увидел на чистых и подернутых затаенной болью чертах лица ничего, что подтверждало бы его предположения. Меж тем узница явно была увлечена скабрезным чтивом; но при этом все ее существо излучало столько страдания, что Луицци не мог обвинить ее в чем-то, а уж тем более не пожалеть.

«Бедняжка! – думал он. – Раз уж она уродилась с такой горячкой, вполне объяснимой медицинской наукой, но невыразимой нашим языком, то она просто жертва извращенных понятий о чести, во власти которых находится ее семья; если уж она так невоздержанна в любовных утехах…»[74]

Вольно же было досужему Луицци не стесняться в выражениях! Но мы не имеем права излагать на бумаге его мысли столь же раскрепощенно, а вернее – нам не хватит необходимых для этого средств. Уж очень скудно наш язык передает чувства! Слишком мало имеется в его распоряжении благопристойных слов для самых естественных вещей, так что приходится исключать из рассказа множество оттенков наших ощущений и умалчивать о фактах, что самым непосредственным образом нас касаются. Если бы женщина, находившаяся сейчас перед изумленным Луицци, была дочерью Эллады, то античный поэт плавным и стройным стихом выразил бы то, что творилось в голове барона: «То Венера Пасифаи, Венера Мирры, Венера Федры, – сказал бы он, – Венера – пылкая куртизанка, воспетая неистовыми поклонниками Афродиты из Пафоса и Коринфа; то Венера-Афасита[75] вдохнула пламенную страсть в жаждущую грудь юной девы; то Венера вонзила в ее чрево отравленную, жгучую стрелу, которая возбуждает, изводит, мутит разум и доводит до безрассудства подобно слепню, что кружит у ноздрей благородного скакуна, превращая его в непокорного, бешеного, закусившего удила зверя, заставляя его с диким и горестным ржанием нестись через леса, овраги и бурные потоки, пока не падет он истерзанным, обагренным кровью, покрытым грязью, бьющимся в предсмертных судорогах под укусами насекомого, которое грызет его, жалит и добивает».

Но в нашем бедном арсенале французских выражений[76] маловато слов для подобных сравнений, и мы весьма приблизительно передаем мысли Луицци, заимствуя эпитеты у народа, способного представить самые сокровенные и неприглядные стороны жизни в поэтическом свете. Мы же можем только утверждать, что Луицци взирал на несчастную с жалостью, смешанной с испугом. Внезапно он заметил, как из ее опустошенных глаз выкатилось несколько скудных слезинок, заблестевших на кончиках ресниц.

Надо думать, скабрезное сочинение не содержало ничего такого печального, и, как ни изумила Луицци книга, которую бедняжка держала в руках, произведенный ею эффект поразил его еще больше. Это заставило Армана вернуться к страницам одиозного романа, и то, что он увидел, к первоначальному удивлению добавило еще большее. Между печатных строчек он разглядел буквы, написанные от руки; они четко выделялись на фоне страниц оттого, что были красного цвета. Луицци, будучи еще в плену своих скоропалительных умозаключений, загорелся желанием узнать, как молодая и красивая женщина комментирует это чудовищное произведение. Благодаря волшебной силе зрения, данной ему Дьяволом, он без труда разобрал плохо выписанные и бледные буквы; вот первая расшифрованная им фраза:

«Я излагаю историю моей жизни на страницах этой книги собственной кровью, ибо у меня нет ни бумаги, ни чернил. Я не могу затереть строчки этого омерзительного романа, подсунутого мне подлецом с целью погубить не только мою плоть, но и душу; не могу только потому, что крови остается все меньше, и едва ли мне хватит ее, чтобы завершить мою повесть и просить об отмщении…»

Луицци содрогнулся до глубины души от искреннего сострадания и горестных сожалений. «К беспрерывным терзаниям несчастной добавлена еще и такая пытка! О! Какая ужасная мука для души, вынужденной изливать свой невинный плач между строчками грязи и обращаться с молитвой к Господу на богопротивных, отвратительных, развратных страницах! Взирать на слова, на буквы, говорящие об отчаянии, с риском тут же, рядом, наткнуться глазами на низкую и пошлую гнусность! И как белоснежному горностаю удалось преодолеть длинный и узкий лабиринт, не запачкавшись в дурнопахнущей трясине! Как на эту непристойную бумагу, отпечатанную руками нечестивцев, вылилась чистыми и нежными линиями робкая душа бедной женщины! И если она не уничтожила грязный рассказ, идущий бок о бок с повествованием о ее бедах, то только по одной-единственной причине – большой потери крови! О бедная, несчастная!»

Так думал, бормотал и кричал Луицци, охваченный сильным волнением. Но его голос был слышен только ему самому; пленница никак не реагировала, и Арман вспомнил, что она находится где-то далеко, и только сила сверхъестественная позволила ему превратиться в свидетеля. Но, вполне возможно, в силах человеческих вызволить узницу из мрачной темницы, и, чтобы приблизиться к этой цели, Луицци счел нужным познать первопричины всех бед несчастной женщины, для чего ему пришлось изучить записки, лежавшие перед ней на столе; и вот что он прочитал.

VII

Рукопись

Чистая любовь

Два раза я уже начинала эту повесть, но мой палач изымал ее. Попытаюсь вновь – и дай мне Бог дойти до конца, ибо жизнь оставляет мою душу и разум точно так же, как плоть. Я пишу и перечитываю написанное, чтобы память о былой свободе не покинула меня навсегда; и все-таки, несмотря на постоянные диалоги с прошлым, чувствую: многое забывается и путается[77]. А я тороплюсь, чтобы оставить в этом мире хоть капельку своей души, – возможно, кто-нибудь узнает, как я любила и как страдала.

Да! Я любила и страдала! И в прошлой, утраченной мною жизни, и в моем ужасном настоящем одна чистая мысль освещала мне путь в хаосе бед, где терялся мой рассудок, – мысль о том, что я так любила и так страдала! Господи! Пока бессрочное наказание, к которому меня приговорили, еще не совсем помутило мой разум и не стерло навсегда мою память, если истинны твои, Боже, святые слова, что многое простится тому, кто много терпел и любил по-настоящему[78], то смилуйся, Господи, позволь мне умереть, и умереть побыстрее! И пусть мое дитя…

…Но вдруг он умертвит девочку после моей смерти?! Да, он убьет ее! Значит, я должна жить. Боже, заставь меня жить! Жить, во что бы то ни стало! Ибо я чувствую, что, даже если потеряю рассудок, одна мысль всегда будет властвовать надо мной: мать должна посвятить жизнь своему ребенку. Я напишу эти слова крупными буквами вверху каждой страницы этой книги; пусть глаза мои видят ее постоянно! И я никогда не смогу забыть: «МАТЬ ДОЛЖНА ОТДАТЬ ЖИЗНЬ СВОЕМУ РЕБЕНКУ».

Действительно, эта фраза повторялась на всех страницах. Несчастная, обернувшись к малютке, спавшей в колыбельке, уронила голову на сложенные руки; Луицци же продолжил чтение рукописи, чей текст высвечивался ему сквозь уже прочитанное, словно он держал ее в руках и переворачивал листки своей рукой. Вот что было дальше.

«Я росла под родительской опекой; в год, когда мы отпраздновали мое десятилетие, мой брат женился на Ортанс, которой едва исполнилось пятнадцать. Всегда добрая и приветливая, Ортанс стала мне как бы сестрой, и я не верю, нет, даже мысли не допускаю, что она меня предала и входит в число моих палачей. Однако она всегда дрожала перед своим братцем Феликсом, а потому порой побаивалась меня защищать; как она, наверное, сочувствовала мне! Ведь она любила меня больше чем сестру и иногда называла своей дочуркой. Родители мои, хотя мы и жили под одной крышей, добровольно расстались со своими обязанностями, доверив мое воспитание Ортанс. Следующее шестилетие не запомнилось мне ничем примечательным. Мы были счастливы – а счастье не оставляет следов. Счастье – словно весна, и, когда проходит, ничто не говорит, каким оно было, словно дерево, которое сбрасывает листья и остается голым, зато, когда грозы ранят его молниями, рубцы остаются навсегда, на все оставшиеся вёсны.

В ту пору я была счастлива; да, счастлива, и только теперь понимаю насколько. Всей душой я верила в Бога. Резвясь вволю с невесткой, еще очень молодой женщиной, и прелестными племянницами, я видела, как мое прошлое и будущее смеются и поют рядом со мной: всеми обожаемые и веселые малютки, какой когда-то была я сама, и счастливая и любимая жена, какой я стану однажды! О, они превращали мое существование в прекрасную и восхитительную мечту! С какой нежной улыбкой я тянулась к ней, когда тихим вечером на длинной кленовой аллее грезы о будущем ворковали со мной! Мне было шестнадцать лет; все мое существо радовалось жизни. О! Как чудно и сладко свежим вечером при свете заходящего солнца прогуливаться в одиночестве на чистом воздухе, под щебет певчих птичек, звучащий в унисон с угасающим днем; и ощущать рядом невидимое доброе существо, которое говорит: «Ты прекрасна, ты будешь счастлива, ты полюбишь, ты будешь любить!»

Любить! Любить! Какая отрада – всей душой ввериться благородному сердцу, боготворить его за щедрость, дорожить его добротой, поклоняться его святости, ибо тот, кто вас любит, свят. Возлюбленный наш, пастырь нашего сердца, раскрывший его сокровищницу, он отличается от остальных, ибо сам Господь указует на него своим перстом и венчает своим нимбом. Так я грезила о нем, и именно таким он оказался… Леон! Леон, любишь ли ты меня?! О Всевышний! Помнит ли он меня? Они хотели заставить меня сомневаться в этом – величайшее преступление, самое страшное их преступление!

Итак, в шестнадцать лет[79] я упивалась жизнью; да, я была прекрасна, да, неисчерпаемые силы юности переполняли меня. Сейчас, когда я – живой труп, что шатается под тяжестью собственного веса, я вспоминаю, как несказанное блаженство, то неизъяснимое ощущение жизни во всем моем существе. Что за волшебным воздухом я дышала! При каждом вдохе вечернего бриза мне казалось: он пьянит меня, как вино на идущем к концу пиршестве; мне чудилось: ветер наполняет мои легкие прекрасными надеждами и чаяниями. Нередко я на долгие часы застывала в томной неподвижности, предаваясь тайным размышлениям; очнувшись, я пускалась наперегонки с ветром, развевавшим мои волосы. Ловкие и крепкие ноги несли меня вперед; я хлопала в ладоши и пела, обращаясь к небу с веселой, как у жаворонка, песенкой; я слушала стук и неясный шепот своего сердца; я чувствовала, как расцветаю, и клялась, что буду доброй и хорошей, и надеялась, и верила! Я была слишком счастлива – это не могло длиться вечно.

Все переменилось в один вечер! Он встает перед моими глазами словно случился вчера; ничего не произошло, но некий страх закрался в мою душу, страх, который я сначала не поняла, а позднее беспощадно подавила. В тщеславии своем люди полагаются лишь на собственный разум, хотя Господь не оставил их без защиты от врагов точно так же, как животных – и самых слабых, и самых сильных. Инстинкт всегда подскажет зверю, что угроза где-то рядом: ягненок пройдет мимо привлекательного, но таящего смерть цветка, а собака издалека почует хищника, выслеживающего добычу; так и человек предчувствует скорую беду.

Именно такое ощущение охватило меня в тот вечер; сколь ни была я чиста и неопытна, но, увидев в первый раз этого человека, я задрожала, едва он представился: «Капитан Феликс, только что из армии». О! Почему я не прислушалась к своему сердцу! Почему я не дала разрастись той неприязни, что он сразу же мне внушил! Почему, когда он рассказывал о славных битвах Империи и о бедах ее падения, обо всем, что я с таким вниманием выслушивала, почему я возражала своему внутреннему голосу, говорившему: «Как он отважен и предан тому, во что верит, какое благородство и порядочность, какое мужество!»?

Почему, когда его тяжелый взгляд пронзал меня леденящим острием, когда его жесткое и черствое лицо не вызывало у меня ничего, кроме холодного безразличия, почему я уверяла себя, что это всего лишь пустое ребячество? Меж тем предубеждение было настолько сильным, что отныне надежды и чаяния, которыми жила моя душа, стали не столь безоблачными. Обитель будущего счастья не казалась уже легкодоступной; теперь на пути к далекой стране блаженства мне виделись узкие тропки и всяческие невзгоды; и когда мой братец с улыбкой заявил мне, что ради еще более тесного скрепления семейных уз мне нужно выйти замуж за брата Ортанс, разве не охватил меня с головы до ног могильный холод? Разве тем самым не предупреждал меня Господь: «Берегись! Беда пришла!»

Почему я ему не поверила?!

Нет, я слышала только пустопорожние общие рассуждения, выставлявшие капитана как серьезного и ответственного человека, стыдившие меня за необъяснимый испуг и, казалось, обвинявшие в неуважении к благородству, чести и порядочности. Глупая! Я беспрерывно повторяла то, что мне говорили, и не могла признаться ни себе, ни другим, что именно этот мужчина выхолостил мою душу, обломал крылья моим грезам и погасил самые вдохновенные устремления моей жизни.

Правда ли, что я сама этого не понимала? Простишь ли ты меня, Господи, за то, что, в смятении чувств, преследуемая уговорами, я позволила этому мужчине признаться в любви, и ответила, что когда-нибудь полюблю его, и согласилась на будущий брак, который осчастливит наше семейство?! Ах, то был рок!

Ибо в глубине души я знала, что никогда его не полюблю.

А капитан Феликс, какую любовь он испытывал ко мне? Тогда я ничего не понимала, и это меня сгубило. Да, говорила я себе, раз моя неприязнь к нему происходит из-за противоположности всех наших чувств, то и он не сможет полюбить меня: безотчетная антипатия, что разделяет сердца двух людей, будет угнетать его так же, как меня. Я не знала тогда, что мужчина может любить женщину, как тигр свою добычу, что он готов поглотить всю ее жизнь, выпить ее слезы, насладиться ее трепетом в окровавленных когтях. Они любят, говорят они, поскольку пойдут и на преступление, лишь бы добиться обладания предметом своей страсти. Боже, разве эту дикую жажду можно назвать любовью? Разве любить – не значит просто дарить счастье другому?

Итак, я обещала выйти замуж за капитана; наша свадьба должна была состояться в день моего восемнадцатилетия. Согласно этой договоренности я получила два года свободы, но, обретя привычный покой, я утратила свои прекрасные надежды. О! Почему я не пожертвовала собой до конца, почему я не вышла за Феликса сразу! Тогда я не полюбила бы Леона или же, полюбив, испугалась бы супружеской измены. Но и детское обещание посчитали столь же святым, как клятву перед лицом священника. Да, я полюбила Леона, но в том не было греха, я не желала того, я невинна. Нужно рассказать, как все случилось.

Это началось в серое воскресенье дождливого лета 1816 года, в полдень. Только я отважилась пренебречь промозглой сырой погодой. Я взяла у одной из служанок шерстяной плащ и соломенную шляпу и, не обращая внимания на непрестанный дождь, пошла навестить жену одного нашего работника, который занемог не на шутку. Едва я свернула с большой дороги к их домику, расположенному в глубине поля, как услышала оклик некоего всадника, который, увидев меня издалека, резко ускорил ход лошади. Манера, с какой он обратился ко мне, показывала, что мой наряд обманул его и он принял меня за служанку; он крикнул с развилки:

– Эй, девушка! Девушка!

Я обернулась, и он подъехал ближе.

– Чем могу помочь, сударь?

Незнакомец кротко улыбнулся и произнес, шутливо умоляя:

– Прежде всего, красавица, не вздумайте ответить: прямо, все время прямо.

– Что вы хотите сказать?

– С четырех часов утра я в пути; сто раз я спрашивал дорогу, и не было случая, чтобы мне не ответили: прямо, все время прямо. Признаться, мне это надоело, и я с удовольствием направился бы по кривой дорожке.

– Это смотря куда вам нужно попасть, сударь.

– Я еду на кузницу господина Бюре.

Я не удержалась и прыснула от смеха:

– Что ж, сударь, мне очень жаль, но я отвечу, как все: только прямо, никуда не сворачивая.

Не знаю, почему я именно таким образом указала юноше дорогу к собственному дому и почему необходимость повторить столь нелюбимое им слово заставила меня говорить с легкой насмешкой; но он, в свою очередь, с торжествующей веселостью воскликнул:

– Тебе жаль? А я – я в восхищении.

Он спрыгнул с лошади и хотел приблизиться ко мне; я сообразила, что то был комплимент в мой адрес: он имел в виду, что восхищен возможностью идти рядом со мной, но я остановила его, снова рассмеявшись:

– Прямо, сударь, все время прямо, но не в эту сторону, а в ту. – И я показала ему пальцем на дорогу, с которой он только что свернул.

Услышав такой ответ, он покраснел до корней волос, обнажил голову и сказал взволнованно:

– Премного благодарен, сударыня[80].

Я застыла от смущения; опустив глаза под его робким и доброжелательным взглядом, я машинально ответила ему чопорным реверансом и пошла своей дорогой. Почему, стоило мне только узреть капитана Феликса, которым все не могли нахвалиться, я содрогнулась от страха? Почему я расцвела от улыбки при первой же встрече с незнакомым юношей? Почему, удаляясь, я напряженно прислушивалась, раздадутся ли шаги его лошади на указанной мною дороге? А когда я дошла до поворота, что заставило меня обернуться и посмотреть, уехал ли он? И откуда вдруг накатило ощущение счастья, когда я обнаружила его на прежнем месте со шляпой в руках? Он не сделал ни одного движения, но я чувствовала, что он не сводил с меня глаз; еще долго он стоял не двигаясь – я видела его сквозь просветы в кустарнике, окружавшем дорожку, по которой я шла; наконец, оглянувшись вокруг, он сделал какой-то жест, который я не разобрала, вскочил на лошадь и медленно удалился.

Я вышла на прогулку с легким сердцем, размышляя только о цели своего визита; в полной задумчивости я подошла к домику работника и, только увидев его жену, бедняжку Марианну, вспомнила, что пришла проведать больного.

– Я была уверена, что вы придете, – проворковала она, – и высматривала вас в окошко верхней комнаты; когда вы свернули с дороги, я вас узнала… Вы так мило беседовали с этим красавчиком на лошади…

Я почувствовала, как краснею, и поспешно пояснила:

– Ах да… Какой-то незнакомец спрашивал дорогу на кузницу.

– Однако он совсем, похоже, туда не торопится… Добрую четверть часа он торчал на одном месте, словно памятник.

Реплика Марианны еще больше смутила меня; а добрая женщина щебетала как ни в чем не бывало:

– Ко всему прочему, ему очень повезло, правда? И должно быть, он весьма удивился, когда узнал, кто вы такая?

– О! Видит бог, я ничего ему не сказала, и он принял меня за поселянку…

– Что ж, тем лучше! Если он еще будет на кузнице, когда вы туда вернетесь, то уж точно остолбенеет!

Тут я поняла, что скоро могу опять его увидеть, и пришла в такое замешательство, будто он уже стоял передо мной. Марианна наверняка заметила мое волнение и забеспокоилась:

– Что, этот господин как-то вам нагрубил?

– Да нет, что вы, вовсе нет.

– Ну и умора, однако! Вы не в себе, и этот, как его… стоял там, словно гвоздями прибитый!

Посмеиваясь, Марианна пристально за мной наблюдала; по ее глазам я поняла, что она не верит ни одному моему слову; я обиделась и раздраженно пробормотала:

– Вот что я принесла для вашего мужа, возьмите.

– Ой, спасибо, барышня, спасибо, – с такой искренней признательностью поблагодарила она, что обиды моей и след простыл. – И еще, миленькая, сделайте божескую милость – попросите господина Феликса, пусть он не отдает никому другому место старшего в плавильне; а то капитан уже грозился, что если мой муж в течение недели не выйдет на работу…

На страницу:
8 из 25