bannerbannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 2

На мой день рождения он снова позвал меня к себе. Он долго целовал меня на матрасе, вокруг валялись только провода, а потом засмеялся:

– Ты хочешь лечь на удлинитель.

И уже я стала целовать его. Не различая в полумраке его подбородок и рот.

И тогда я впервые попросила его ударить себя. Я легла на живот, закрыла глаза и наконец потеряла себя до конца, точно все нити между мной и моим сознанием, мной и жизнью оказались перерезаны, как будто я вышла босиком в снежное поле. Ничего больше не разделяло меня с опытом исчезновения. И меня с ним и с его властью над мной. И тогда это была я и был он.

Прежде я никогда не доверяла никому настолько, чтобы попросить об этом. Я не знаю, почему я доверяла ему больше всех остальных людей.

Возможно, все его поведение виделось мне следствием глубокого кризиса, а я с детства могла испытывать влечение только к ненормальным. И с первых минут знакомства сквозь всю его видимую светскость я увидела ту самую темную мрачность, ее отпечаток, всегда говорящий о чуть более тяжелом и вероломном опыте, чем опыт других.

– А твоя мама? – вдруг спросила я его.

– Она умерла, я один.

– Тебе не хватает ее?

Я была бестактной.

– Нет, не думаю, что она хотела бы жить дольше, она уже сильно болела, и ей было много лет. Дальше это стало бы слишком утомительно для нее.

Он закрыл глаза, и тогда, целуя его щетину и смотря на голубой свет из окна, чувствуя, как мороз вплетается в весну, я поняла, что он никогда не будет говорить со мной о своем детстве так, как мне хотелось бы.

В ту ночь он постоянно сжимал мою руку во сне. Я слушала, как ветер шумит за окном, и уже ни о чем не думала, кроме как о том, что мир делится на его дыхание и мой полусон, что я не хочу ничего помнить, кроме этого полусна, внутри которого общая тревога превращала нас в совершенных соучастников.

А на рассвете, когда я уходила, он вдруг сказал мне:

– Ты думала, я веселый?

Я покачала головой:

– Нет, я никогда так не думала.

Вместо «пока» он сказал мне только «с днем рождения».

Он любил целовать и кусать мочки моих ушей, и только тогда я осознала, что они красивые. Иногда я говорила ему:

– Ну не смейся надо мной.

И он всегда отвечал мне:

– Я никогда не буду смеяться над тобой.

И его голос становился глухим.

А потом он оставляет меня одну в мире, где все больше не имеет прежнего запаха и цвета, ни одной прежней функции, ни одного прежнего свойства.

Часто, еще находясь рядом с ним, я думала: «Откуда он знает столько всего про меня?»

Угадывание или изначальное знание, мне было не важно. Важно лишь, что оно было у него.

Это чувство безопасности тепла и беспамятства, всегда такое хрупкое, возникало у меня только рядом с ним, и разрушал его тоже он – своей холодностью, словно чувства были для него чем-то стыдным. Умом я хорошо понимала его холодную логику, где удовольствие всегда было отмечено следованием за новизной или изнуряющей игрой в кошки-мышки. Но я ни разу так не чувствовала.

В этой логике постоянного отстранения и приближения любое тепло вызывает ужас и кажется по-настоящему неприличным. Фраза вроде «Я скучала по тебе» смущает и видится неуместной, а формулировка «Я хочу ебаться» успокаивает, точно служит универсальной отмычкой к миру.

Думаю, когда мы только познакомились, каждый из нас подумал про другого – «как можно быть таким?», «как можно быть такой?». И вначале мне нравилось быть эдакой «девушкой с мороза», неуместным существом, неудобным по всем пунктам, пока это не стало причинять мне настоящую боль.

И все же при этом все другие люди, все, кроме него, стали казаться мне прозрачным стеклом, и я металась среди них, как загнанное животное. Я смотрела на них и не понимала, почему они вдруг стали такими неинтересными, все, кого я любила раньше.

А в одну из ночей я открываю сторис в соцсети.

И вижу его в лифте с другой девушкой. Вижу, что он пьян. Они смеются, он протягивает руку к ее волосам, пытается опустить ее ниже, но она отстраняется. У нее широкие брови и белозубая улыбка. Он повторяет этот жест. Я вижу, как он приоткрывает рот, я вижу, как он ее хочет, и вижу вену на его шее, к которой я всегда прижималась губами во время близости.

Я откладываю телефон и чувствую, что в глаза мне попала соляная кислота и мне хочется убить его, а потом себя. И тогда перестаю узнавать себя в зеркале, мне кажется, что меня больше нет, раз он меня больше не хочет, то я себя тоже не хочу.

Я бы выстрелила ему в сердце, а потом себе в голову, чтобы все кончилось.

Двадцать минут спустя я удалила его из друзей во всех соцсетях.

Зачем?

Не справилась с болью, проявила старомодную ревность, оказалась слишком обычной. И слишком слабой.

Со мной не осталось ничего, кроме озноба, невозможности поднимать руки и ноги. Я снова перестала узнавать себя в зеркале, перестала узнавать себя на фотографиях. Почему деперсонализация всегда так похожа на волны?

И когда они отходят, я вспоминаю свое тело, заново узнаю его, и тогда ко мне возвращается память этого тела.

И я дохожу до того, что плачу на порнороликах, отдаленно напоминающих мне любую из встреч с ним.

И я пишу ему письмо, жалкое и нежное:

«Ночью я смотрела „29 пальм“ и почувствовала запах дешевой гостиницы и хлорированной воды и снова захотела тебя, мне хотелось оказаться с тобой в таком месте, и этот секс на экране, такой трогательно нелепый, который бывает только между любящими и которого никогда не бывает в порнографии».

Не отправляю его.

Занимаюсь с психологом по скайпу, и она говорит мне, что я никак не могу дать себе право на существование, вероятно. Всегда, когда я лечу зубы или покупаю себе новое платье, я обязательно где-нибудь повреждаю себя. Я ничего не могу с этим сделать. Совсем. И еще она говорит, что он символизирует для меня фигуру отца и потому я так страдаю. И тому подобное. Она говорит, говорит, говорит. Она много говорит.

Месяц спустя я звоню ему. Разве что-то было до этого или могло быть?

И снова, открывая и закрывая глаза, я могла видеть, как вибрирует и дрожит весь цветной от гирлянд потолок.

В ту ночь он называл меня только по имени. И его голос отдавал мне в позвоночник и матку, и мне казалось, что я слышу голос ночного филина или другого полудикого лесного животного, и когда он гладил мою спину, я чувствовала, что теряю сознание.

И хотя на мне не осталось места, где бы он не касался меня языком, после мы больше не притрагивались к друг другу. Он не обнимал меня во сне, не брал за руку и не давал мне свою.

Объятия стали чем-то навсегда недоступным для него и меня. Как сон о потерянном детстве, о чем-то самом теплом и беззащитном. О времени, когда я или он, вероятно, задолго до меня, верил во что-то более уязвимое, чем такая гладкая и легкая логика секса и распада.

Последний раз он употребил слово «мы», разговаривая с таксистом, когда мы стояли на балконе и в лучах чистого ядерного летнего солнца я рассматривала веснушки на его плечах и два-три тонких, едва заметных шрама на лице.

После той ночи мне стал сниться один и тот же сон. Мне снилось, что я смотрю фильм о романе между студенткой и преподавателем. И знаю, что в конце он украдет у нее идею книги и все между ними станет отчаянно плохо. Но вот перед этим словно Новый год. Такая совершенная зима, и она приходит к нему и поет песню. Я не могу разобрать слов и вижу на экране только свет, такой зеленый, как от библиотечной лампы, и снег. И я знаю, что у нее тонкий голос, и на ней белая блузка и белая юбка и что потом они будут враждовать всю жизнь. Такая же зеленая лампа была в его спальне, и во сне эхо этого света возвращалось ко мне. Такая же зеленая лампа была в его спальне, и во сне эхо этого света возвращалось ко мне.

Мы виделись еще один раз осенью, и он посмотрел на меня так, как будто не знает меня. Никогда не знал. И я почувствовала, что все правда закончилось.

И тогда мой сон уже насовсем поменялся на другой.

Всегда первый вечер зимы и холод, и он ждет меня у приоткрытой двери, и я прихожу к нему, обглоданная городом и другими людьми. Он обнимает меня, он целует и кусает мочки моих ушей. Мир огромный, как шар, гладкий, как язык. Я раздеваюсь, я ложусь на живот, я закрываю глаза. Он снова бьет меня. Мне хорошо. Меня наконец нет.

Третья стадия

Когда ей стало так темно? Между сеансом один и сеансом два. Тошнота, кровь в горле.

День за днем она видела свою кровь в раковине. Когда ее снова и снова рвало после химиотерапии, она ложилась на живот, обводила взглядом свою комнату в серо-голубых тонах и закрывала глаза. И вспоминала движения его рук по своим плечам, спине, бедрам и ягодицам. Его язык, ласкающий ее, и это ощущение совсем близкой смерти, уже тогда переходившее в боль.

И часами ей казалось, что ее внутренности как бы расчесаны и воспалены изнутри.

Вечером, когда он впервые раздел ее и увидел обнаженной и долго гладил ее спину, она слышала его сдавленный стон при взгляде на ее тело, и тогда она почувствовала нечто вроде гордости и удивления одновременно, как бы в полусне, то же самое сплетение тепла и удовольствия она чувствовала в детстве, когда ее отец читал ей сказки и его прокуренный голос проникал в ее ушные раковины, и, засыпая, она обнимала его, и только тогда она была не одна, и теперь, когда при взгляде на ее тело он вдруг застонал, она снова была не одна. Тогда все происходящее между ними еще укладывалось в гладкую схему взаимного совращения.

А теперь он являлся ей во всех образах – от ее лечащего врача до бомжа, когда она шла по морозной улице с пакетами из супермаркета и повседневность возвращалась к ней после всего.

И в этих смутных видениях он набрасывался на нее и утягивал туда, откуда она не сможет вернуться, и ей хотелось кусать его, откусывать от него куски, вылизывать пространство между его пальцами – и хотелось уничтожить его или чтобы он снова уничтожил ее прежде спор болезни.

В зеркале ванной комнаты, снимая шелковый фиолетовый платок, который она, как тюрбан, обматывала вокруг своей головы, она могла видеть свой абсолютно гладкий, блестящий и лысый череп.

Стрижка гарсон, светлые голубые джинсы, все еще полудетский силуэт – тогда он так любил ее волосы и тело. Теперь болезнь стерла ее, и все ее тело стало маленьким, сухим и ненужным.

И, рассматривая себя в зеркале, она думала о мертвом зверьке, о том, как очень давно в ее совсем уже прошлой жизни умирала ее кошка Мурка. Как пятнадцатилетняя Мурка на ее глазах становилась похожей вначале на птицу, потом на птенца, и она тогда не могла побороть свое отвращение к сладкому гнилому запаху смерти, ставшему исходить от Мурки, и почти не приближалась к ней, и на уколы кошку возила ее мать. И теперь изредка стыд за то, что она тогда не прошла этот тест на человечность, возвращался к ней. Возвращался эхом запаха гнилого и сладкого, ей казалось, что теперь от нее самой исходит этот невыносимый запах.

И тогда она вспоминала другой запах: остатки табака и бычки в пепельнице, запах сигарет, которые он курил, терпкий и властный, его две пачки очень крепких сигарет в день против ее малодушного курения всякой женской мятности, как она любила тогда говорить, все равно что – алкоголь или табак, лишь бы с мятой. Странно, что все же заболела она. Как будто спустя несколько лет ее тело все же оказалось нежизнеспособным без него. Одна и та же зимняя комната в электрическом свечении, словно из начала XX века, пустая и ободранная, и запах травы, которую для нее доставал друг тогда, пять лет назад, и теперь один и тот же вид – широкое окно в форме арки и мерцание торгового центра «Атриум» напротив, мерцание, лишенное признаков человеческого, и она могла, глядя на это холодное сияние, вспоминать его взгляд: как он скользил по ее спине и как, когда она оборачивалась, он возвращался к ее глазам, и недели их ссор, когда она могла думать только о том, что он трогает и раздевает других в нескольких кварталах от нее, и эта фраза «трогает и раздевает» маятником качалась в ее голове. Без конца, час за часом трогает и раздевает и, наоборот, раздевает и трогает. Тогда, чтобы успокоиться, она тушила окурки о свою левую руку, и на ней остались втянутые шрамы, похожие на россыпь жутких звезд.

Трава – это было единственное, что ей нравилось курить, помимо ментоловых сигарет. В самом начале, когда они шли переулками к его дому, она рассказывала ему о том, как ехала в метро через весь город с травой в сумке, он спросил ее:

– Тебя это возбуждало?

Она покачала головой, и он спросил снова:

– Разве тебя не возбуждает опасность?

И она запнулась, глупо засмеялась. Что-то внутри мешало ей рассказать ему о том, что именно из условно недозволенного оставляет в ее психике огненный и болезненный след. Как будто слова прилипали к ее горлу, как клейкая лента, и она не могла говорить толком. Но нет, это были не силовые структуры и не предполагаемая угроза наказания, исходящая от них в случае любого нарушения или неповиновения. Тогда ее день еще начинался с чтения подобных материалов:

«Я был в панике, было очень страшно, я сказал, что ничего не понимаю, после чего получил первый удар током. Я снова не ожидал такого и был ошеломлен. Это было невыносимо больно, я закричал, тело мое выпрямилось. Человек в маске приказал заткнуться и не дергаться, я вжимался в окно и пытался отвернуть правую ногу, разворачиваясь к нему лицом. Он силой восстановил мое положение и продолжил удары током.

Удары током в ногу он чередовал с ударами током в наручники. Иногда бил в спину или затылок-темя, ощущалось как подзатыльники. Когда я кричал, мне зажимали рот или угрожали кляпом, заклейкой, затыканием рта. Кляп я не хотел и старался не кричать, получалось не всегда.

Я сдался практически сразу, в первые минут десять. Я кричал: „Скажите, что сказать, я все скажу!“ – но насилие не прекратилось».

Конечно, иногда брезгливость соединяется с возбуждением, но в случае с русскими ментами этого соединения не происходило, этот механизм не срабатывал, оставалась только брезгливость.

И до его дома они тогда дошли скованные молчанием.

В свете гирлянд, которые он не убрал после Нового года, комната казалась ей похожей на аквариум, на сад, полный цветных морских рыб.

Несколько раз в полусне он протягивал ей свою руку. И ей было странно, что еще в начале этой ночи, освещенной постновогодним сиянием, когда он ласкал ее, она не могла перестать вспоминать невероятно извращенный порноролик, который она смотрела двумя днями ранее: желтый целлофан, веревки, пластик, крик, теперь соединяющийся с ее собственным, потом она услышала его голос, говорящий ей:

– Громче.

И тогда остались только она и он. Его голос, обращенный на нее, затем его рука, протянутая ей в полусне. Ее уже не такой сильный страх перед жизнью, и этот момент совместного полусна, короткий и ясный, внутри которого она чувствовала себя под водой и чувствовала себя в безопасности. Его манера слегка сжимать ее руку во сне в ту ночь стала чем-то главным в ее сознании. Остальное, включая весь мир, она бы с легкостью ампутировала, удалила из своей памяти.

Только с ним она чувствовала себя настолько маленькой (со всеми другими людьми этого упоительного чувства не было), точно она действительно уменьшалась, становилась крохотной, пятилетней. Как-то она наклонилась к нему и сказала:

– Я хочу стать совсем маленькой.

Он спросил ее:

– Насколько маленькой?

– Вот такой. – И она приблизила указательный палец к большому, показывая ему свой идеальный размер. Затем она добавила: – Иногда мне кажется, что я становлюсь такой с тобой.

Он засмеялся, а потом посмотрел на нее серьезно, и она тоже резко перестала улыбаться и замолчала на несколько секунд.

Первое время после близости с ним ей нравилось слушать на репите одни и те же классические вальсы. Всего три вальса и один ноктюрн. Теперь с ней оставался только один ноктюрн, вальсы она разлюбила.

Когда это было? Наверное, пять лет назад, да, уже пять. Она чувствовала вкус собственной крови в слюне. Как будто незнакомое хищное животное с мягкими лапами, но острыми когтями набрасывалось на нее, вначале просто сдавливало ее грудь будто бы бережно, потом все сильнее и сильнее и затем медленно раздирало ее нутро. Тогда она могла только растерянно повторять:

– Как больно.

Ей казалось, что прививку этой боли она уже тоже получила несколько лет назад, в ту зиму, когда они окончательно расстались и один только взгляд на зимний покров причинял ей боль.

Почему с ними произошло то, что произошло: она вспомнила почти беззаботное лето, когда трещина между ними стала образовываться. Это был ужин среди знакомых, самое начало лета, они сидели почти напротив друг друга и украдкой под столом переписывались в мессенджере. В одном из сообщений он спросил ее:

– Как тебе здесь?

И она ответила ему:

– Ну ты и какие-то люди вокруг.

Вскоре она вышла из-за стола, и он тогда вышел за ней, минуя все и всех вокруг. Вначале это ее «ты и какие-то люди вокруг» трогало его. Потом обескураживало, затем стало раздражать и злить: для него мир не сводился к ней одной, и это ее отношение к другим как к декорации, как к чему-то необязательному было чуждо ему. Для него люди не были «какими-то», он умел интересоваться ими, вникать в них искренне, серьезно и глубоко.

Она же, напротив, всегда только изображала этот интерес к другим, имитировала его, до дрожи боясь быть разоблаченной, все вокруг всегда были ей глубоко безразличны, но, словно замкнутый ребенок, она выучила правила игры и старалась следовать им: например, она хорошо знала, что, когда другой человек говорит о сокровенном, надо слушать, и она старательно имитировала это вслушивание со всеми другими – со всеми, кроме него. Потому что чужое сокровенное ни разу не было ей интересно. Она никогда не была достаточно гуманна для этого и стыдилась этих своих особенностей.

– Тебе совсем не интересно? – иногда он спрашивал ее, рассказывая что-то о знакомых.

И она неловко улыбалась. Для него ее неспособность концентрироваться на чем-либо, кроме себя самой и иногда его, включенного в слишком многие процессы ее тела и психики, была мучительна так же, как и почти полное отсутствие эмпатии к другим, словно у него была связь не с женщиной, а с ребенком-аутистом. Про других она всегда могла сказать только то, что не знает, есть ли они в действительности, больше ничего. Ей смело можно было доверить любую тайну не потому, что она была сверхпорядочна и щепетильна, а потому, что она тут же забывала рассказанное. Она всегда слышала, что ей говорили другие, но это никогда и ничего не меняло для нее. Она с легкостью диктора новостей и компьютерной программы отстранялась от других людей.

К зиме эта разница между ними стала зоной невозможного для него. Трещина расползлась в черную ясную пустоту.

Она помнила теперь ту зиму как фрагменты некой болезненной мозаики. Как только воспоминания становились совсем отчетливыми, она вздрагивала всем своим существом и пыталась уклониться от них. Внезапно в ее памяти всплыл последний день до того, как она узнала свой диагноз: ей приснился сон. Ей снилось, что некая темная сущность набрасывается на нее и повторяет все его прикосновения с математической точностью. Она проснулась потная и заплаканная, а днем, разбирая книжный шкаф, она нашла пачку его сигарет, которую она хранила несколько лет из самых стыдных сентиментальных чувств и почти забыла о ней. Внутри оставалась только одна сигарета, и она тут же выкурила ее, не интересуясь ни запретами врачей, ни жизнью; докуривая, она совсем отчетливо вспомнила его голос, запах, и ее тело покрылось гусиной кожей, потом эта бледная лихорадка прекратилась, и она пообещала себе все забыть. Как будто ей не хотелось направить всю агрессию мира на свое тело, чтобы хоть ненадолго притупить себя. Но и это уже было очень давно.

И теперь все, кто оставался с ней, могли видеть, как ее болезнь приобретает окончательную форму. Ни жидкость, ни вода, ни влага, ни бульон больше не задерживались в ее организме. Казалось, сквозь ее тонкую сухую драгоценную кожу начинают просвечивать не только кости, но и все сосуды, и капилляры, и каждая вена. Она с трудом двигала глазами, и иногда между вспышками боли она могла вспоминать, как он давал ей свою руку в полусне, потом исчезали и эти видения, похожие на удары слепой нежности, и оставалась только темнота до пяти утра, когда появлялась полоска света, напоминающая рентгеновский луч. И после огня, после сна серый спокойный дневной свет, тихие минуты жизни, равные для всех – и для нее, почти потерявшей свою оболочку, и для детей, стариков и любовников, и для кошки, греющейся в апрельском солнце во дворе хосписа, – для всех, и тогда в ее сознании возникала дорога. Ей начинало казаться, что времени как бы не существует, что оно схлопнулось, и что она снова идет с ним по улице к его дому и они не могут говорить друг с другом от желания, и что она снова идет одна на химиотерапию и еще не знает, что она окажется бесполезной в итоге, потом все дороги смешиваются и снова возникает их совместная дорога в сумерках к его дому, и она вспоминает, как рассказывала ему о каком-то очередном своем страхе.

И он вдруг посмотрел ей в глаза и сказал:

– А разве сейчас ты не знаешь, что умрешь?

И удовольствие тогда захлестнуло все ее горло и существо, и она не стала отвечать ему, а только кивнула.

И теперь она правда это знала уже не в теории. И между ней и этим знанием уже не было никого и ничего.

Гардеробщик

И вдруг я понимаю, что мое последнее сообщение ему заканчивается словом «пожалуйста».

Очень сухая кожа, которая как будто даже с изнанки должна была бы пахнуть табаком. Я всегда предпочитала людей с чуть влажной кожей, словно с остатками молока в подкожной клетчатке, вечных полудетей, иногда тридцатисемилетних.

Он был совсем другим. Темным, сухим, злым, почти неприятным. В самом начале мы стоим с ним в очереди за коктейлями, и я ощущаю течение темного электричества между собой и им. Ко мне возвращается то самое чувство циркулирующей по кругу темноты, как с моим самым первым любовником, и чувство собственной слабости, почти нелепости. И в этот момент я чувствую, как между мной и им образуется невидимая связь. Дурная, нехорошая, темная. И мне хочется ее продолжить и оборвать разом.

Я чувствую небезопасность и единоличность. И первое, что я говорю ему, – это:

– Я не могу спать на новых местах.

Он смотрит на меня и спрашивает:

– Что же вы делаете?

– Избегаю таких ситуаций.

Несколько секунд мне кажется, что он рассержен моим признанием, но весь оставшийся вечер мы все же не без упоения говорим только о фобиях, или я больше говорю, например, что боюсь острых предметов, потому что всегда боялась убить кого-нибудь случайно, – на этих словах я смотрю в его глаза. Он расспрашивает меня о моем психотерапевте, и меня удивляет его настолько пристальный интерес к течению моего невроза. Он достает сигареты, и я показываю ему свою новую зажигалку – на ней изображен фиолетовый велосипед, – и я говорю своему собеседнику, что не умею кататься на велосипеде, хотя велосипеды всегда казались мне ужасно красивыми и мое сожаление по этому поводу велико. Он отвечает, что тоже никогда не умел кататься на велосипеде и что его так же, как и меня, не учили этому в детстве.

И тогда я протягиваю ему руку в знак солидарности и потому, что мне хочется узнать, какова его кожа на ощупь. Мы жмем друг другу руки. В этот момент я флиртую с ним совсем откровенно, мне хочется, чтобы власть хоть недолго перешла ко мне, вернулась.

Через минуту это желание уходит, и я снова становлюсь слабой и жалуюсь ему на гардеробщика, говоря, что он похож на персонажа из семейки Адамс. Он отвечает, что Адамсы – это же сплошь милые люди, я улыбаюсь и докладываю ему, что у гардеробщика взгляд именно как у дворецкого – невидящий, – и каждый раз, когда я выхожу курить, он осуждает меня этим жутким взглядом и еще укоризненно вздыхает.

Потом я прошу у него сигарету и нюхаю ее. И говорю ему, что мне нравится запах и что он ни на что не похож. Он улыбается, глядя на меня, и рассказывает мне, что эти сигареты производят только на одной фабрике и их нельзя купить в Москве, и я чувствую, как этот запах въедается в мою память, и я спрашиваю его:

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу
На страницу:
2 из 2