Полная версия
Сепаратный мир
Все, что говорил Финни, было хоть и чудовищно сумбурным, но правдивым и искренним, и он очень удивлялся, если его речи ошарашивали собеседника.
Мистер Прадомм выдохнул, издав при этом легкий удивленный смешок, какое-то время смотрел на Финни, и все – вопрос оказался закрыт.
Тем летом наставники были склонны обращаться с нами именно так. Казалось, что их обычное состояние хронического неодобрения меняется. Зимой большинство из них воспринимало любое необычное поведение ученика с подозрительностью, все, что мы говорили и делали, казалось им потенциально незаконным. Теперь, в эти нью-гемпширские ясные июньские дни, они, похоже, расслабились, видя, что половину времени мы проводим у них на глазах и лишь половину используем для того, чтобы их дурачить. Склонность к терпимости ощущалась совершенно явно; Финни решил, что они начинают обнаруживать похвальные признаки зрелости.
Отчасти это было его заслугой. Преподавательский состав Девонской школы никогда прежде не сталкивался с учеником, в котором сочетались бы невозмутимое игнорирование правил с обаятельным стремлением слыть хорошим, с учеником, который, казалось бы, искренне и глубоко любит школу, но особенно тогда, когда нарушает ее распорядок, с образцовым мальчиком, который чувствует себя уютней всего в углу для прогульщиков. Не сумев справиться с Финеасом, учителя сдались, а заодно ослабили хватку и на всех нас.
Но существовала и другая причина. Думаю, мы, шестнадцатилетние мальчики, напоминали им о мирных временах. Нас ставили на военный учет без призывной комиссии и медицинского освидетельствования. Никто никогда не проверял нас на дальтонизм и на грыжу. Травмы коленей и прокол барабанных перепонок были жалобами, не достойными внимания, и не являлись изъянами, отделявшими меньшинство от участи остальных. Мы были беспечны, необузданны и, полагаю, являли собой свидетельство той жизни, которую всем так хотелось сохранить, несмотря на войну. Так или иначе, учителя были теперь более снисходительны по отношению к нам, чем когда-либо прежде; все свое внимание они обратили на старших, направляя, формируя и вооружая их для войны. За нашими играми они наблюдали спокойно. Мы напоминали им о том, что такое мир, о молодых жизнях, не обреченных на гибель.
Финеас был сутью этого беспечного мира. Хотя нельзя было сказать, что его совершенно не интересовала война. После ухода мистера Прадомма он начал одеваться, при этом он просто хватал вещи, до которых мог дотянуться, – некоторые из них были моими. Потом он постоял, задумавшись, и подошел к комоду. Достал из ящика и хорошо скроенную рубашку из плотной тонкой ткани, ярко-розовую.
– Это еще что такое? – спросил я.
– Это скатерть, – произнес он уголком рта.
– Перестань. Что это?
– Это, – с оттенком гордости ответил он, – будет моей эмблемой. Мама прислала мне ее на прошлой неделе. Ты когда-нибудь видел что-нибудь подобное и такого же цвета? Она даже без застежки внизу. Ее нужно надевать через голову, вот так.
– Через голову? Розовая? Ты в ней выглядишь как гомик!
– Правда? – переспросил он тем тоном, каким говорил всегда, когда думал о чем-то более интересном, нежели то, что сказал ты. Однако его ум всегда фиксировал услышанное, и в соответствующий момент он это вспоминал; вот и сейчас, застегивая пуговицы на воротнике рубашки, он спокойно произнес:
– Интересно, что будет, если все примут меня за гомика?
– У тебя точно не все дома.
– Ну что ж, если поклонники начнут барабанить в дверь, можешь сказать им, что я ношу это как эмблему. – Он повернулся ко мне, чтобы дать возможность полюбоваться. – Я на днях прочел в газете, что мы впервые бомбили Центральную Европу. – Только тот, кто знал Финеаса так же хорошо, как я, мог понять, что он вовсе не сменил тему. И я молча ждал, какую фантастическую связь он установит между этой информацией и своей рубашкой. – Так вот, мы должны что-то сделать, чтобы отпраздновать это событие. Флага у нас нет, и мы не можем гордо вывесить из окна Доблесть Прошлого[3]. Поэтому я намерен носить это как эмблему.
И он носил. Никто другой во всей школе не мог бы позволить себе такого, не рискуя, что рубашку сорвут, дернув со спины. Когда самый суровый из наставников летнего семестра, старый мистер Пэтч-Уизерс, подошел к нему после урока истории и поинтересовался, что значит эта рубашка, я своими глазами увидел, как его испещренное морщинами, но румяное лицо становилось еще более розовым от удовольствия по мере того, как Финни объяснял ему символическое ее значение.
Это был своего рода гипноз. Я начинал верить, что Финеас способен выпутаться из любой передряги, оставшись безнаказанным, и не мог немного не завидовать ему, что было совершенно нормально. В том, чтобы немного завидовать даже лучшему другу, нет ничего плохого.
В середине дня мистер Пэтч-Уизерс, который временно, на летний семестр, замещал директора, предложил устроить традиционное чаепитие для нашего класса. Оно состоялось в пустующем директорском доме, и жена мистера Пэтч-Уизерса вздрагивала каждый раз, когда чья-нибудь чашка стукалась о блюдце. Мы сидели на застекленной веранде, которая одновременно была чем-то вроде зимнего сада, – просторной, сырой и не сильно загроможденной растениями. А те, которые там все же росли, представляли собой огромные стебли с крупными листьями без цветов, словно доисторические. Шоколадно-коричневая плетеная мебель издавала угрожающий хруст, и мы, три с половиной десятка учеников, неловко перемешивая чай в чашках, стояли посреди этих плетей с листьями и отчаянно старались, поддерживая разговор, не выглядеть в присутствии четырех наставников и их жен такими же пустомелями, какими нам казались они.
По такому случаю Финеас смазал волосы специальной жидкостью и причесал. От этого они лоснились и резко контрастировали с простодушно-удивленным выражением, которое он придал своему лицу. Уши у него – я никогда прежде не замечал этого – были очень маленькими и плотно прижатыми к голове, а крупный нос и широкие скулы в сочетании с набриолиненными волосами делали его лицо похожим на нос корабля.
Он один держался совершенно раскованно и завел речь о бомбардировках Центральной Европы. Никто из нас об этом ничего не слышал, а поскольку Финеас не мог точно вспомнить, какая именно цель и в какой стране подверглась воздушной атаке, были это американские, британские или русские самолеты и даже в какой день он прочел в газете эту новость, то «дискуссия» носила сугубо односторонний характер.
Но это не имело никакого значения. Важно было событие само по себе. Однако в какой-то момент Финни почувствовал, что надо дать слово и другим.
– Я думаю, мы должны вышибить из них дух своими бомбардировками, но не должны подвергать опасности женщин, детей и стариков. Вы согласны? – Он обращался к миссис Пэтч-Уизерс, нервно ерзавшей около своего электрического самовара. – А также больницы, – продолжил он, – и, естественно, школы. И церкви.
– Надо также быть осторожными в отношении произведений искусства, – вставила она, – если они представляют собой непреходящую ценность.
– Чушь! – проворчал мистер Пэтч-Уизерс, побагровев лицом. – Как можно требовать от наших парней такой точности, когда они летят на высоте нескольких тысяч футов с тоннами бомб на борту! Посмотрите, что сделали немцы с Амстердамом! Посмотрите, что они сделали с Ковентри!
– Но немцы – не центральноевропейцы, дорогой, – очень мягко возразила его жена.
Мистер Пэтч-Уизерс не любил, когда его перебивали, но, похоже, от жены мог это стерпеть. Выразительно помолчав, он произнес угрюмо:
– В любом случае в Центральной Европе нет искусства, представляющего собой «непреходящую ценность».
Финни наслаждался. Он даже расстегнул свой легкий полосатый пиджак, словно для продолжения дискуссии телу требовалась бо́льшая свобода. Взгляд миссис Пэтч-Уизерс при этом упал на его ремень, и она робким голосом спросила:
– Это не… наш…
Ее муж взглянул в том же направлении; я запаниковал. В утренней спешке Финни в качестве ремня нередко использовал галстук. Но сегодня под руку ему попался форменный галстук Девонской школы.
Уж это-то не должно было сойти ему с рук. Я почувствовал, как во мне неожиданно стало подниматься волнение. Складки на лице мистера Пэтч-Уизерса приобрели твердость алмазных граней, а его жена уронила голову на грудь, словно перед гильотиной. Даже сам Финни, кажется, чуточку покраснел, если только это не было отражением розового цвета его рубашки. Но лицо сохранило спокойное выражение, и он сказал своим зычным голосом:
– Видите ли, я надел его, потому что он сочетается с рубашкой и связывает все воедино – конечно же, я не подразумевал никаких шуток, это было бы не смешно, тем более в таком изысканном обществе, – просто это объединяет нас с тем, о чем мы здесь говорим – с бомбардировками Центральной Европы, потому что, если посмотреть в корень, школа неотделима от всего, что происходит на войне, война повсюду, и мир един, и я думаю, что Девонская школа должна быть его частью. Не знаю, разделяете ли вы мое мнение.
Пока Финеас произносил речь, цвет лица мистера Пэтч-Уизерса постоянно менялся вместе с его выражением, и в конце концов на нем отразилось крайнее изумление.
– Никогда в жизни не слышал ничего столь противоречащего логике! – Однако произнес он это без особого возмущения. – Это, наверное, самый странный вклад, внесенный школой за сто шестьдесят лет своего существования. – Где-то в дальнем неведомом уголке сознания он невольно испытывал удовольствие или радостное удивление. Похоже, даже эта выходка не повлекла для Финеаса никаких последствий.
Его глаза расширились, засверкав магическим блеском, и голос приобрел еще бо́льшую убедительность.
– Хотя, должен признаться, утром, одеваясь, я не думал об этом. – Выдавая дополнительную информацию, он мило улыбнулся. Мистер Пэтч-Уизерс хранил дружелюбное молчание, и Финни продолжил: – Я рад, что подпоясался хоть чем-то. Мне было бы страшно неловко, если бы с меня на чаепитии в директорском доме упали штаны. Конечно, директора здесь нет, но мне было бы так же неловко, если бы это случилось в вашем присутствии и присутствии миссис Пэтч-Уизерс. – И он одарил даму вежливой улыбкой.
Смех мистера Пэтч-Уизерса поразил всех, включая его самого. Мы знали все его гримасы и часто давали им шуточные названия, но сейчас на его лице отразилось нечто новое. Финеас был совершенно счастлив: вечно кислый и суровый мистер Пэтч-Уизерс внезапно разразился смехом, и заставил его это сделать он! Финни расплылся в обезоруживающе беспечной улыбке совершенно довольного человека.
Он снова вышел сухим из воды. Я неожиданно почувствовал укол разочарования: наверное, мне хотелось увидеть нечто более драматическое, но на этом, похоже, все закончилось.
Оба в превосходном настроении, мы покинули вечеринку. Я хохотал вместе с Финни, моим лучшим и единственным другом, который был способен выпутаться из любой неприятности. И не потому, что был такой уж хитрец – в этом я был уверен. Ему все сходило с рук благодаря необычному складу личности. В сущности, мне делало честь то, что такой человек выбрал в лучшие друзья меня.
Он никогда ничем не удовлетворялся до конца, даже если сделанного было достаточно, даже если все было идеально.
– Пойдем прыгнем в реку, – с придыханием сказал он, когда мы вышли из зимнего сада, и, чтобы не дать мне возможности увильнуть, привалился ко мне и подтолкнул в нужном направлении; словно полицейская машина, прижимающая автомобиль нарушителя к обочине, он направлял меня в сторону реки. – Нам нужно прочистить мозги после этого чаепития, – сказал он. – Ох уж эти мне разговоры!
– Да. Это было утомительно. Только вот кто говорил больше всех?
Финни сосредоточился.
– Мистер Пэтч-Уизерс был довольно болтлив, и его жена, и…
– Ну, ну, и?..
Он посмотрел на меня с притворным изумлением.
– Не хочешь ли ты сказать, что я слишком много разговаривал?!
Отвечая ему таким же притворным изумлением, я сказал:
– Ты?! Слишком много разговаривал?! Как ты можешь обвинять меня в том, что будто бы я обвиняю тебя в этом?!
Как я уже говорил, то было мое саркастическое лето. Только спустя много лет я понял, что сарказм зачастую бывает протестной реакцией людей слабых.
Мы шли к реке под клонившимся к закату солнцем.
– На самом деле я не верю, что наши бомбили Центральную Европу, а ты? – задумчиво сказал Финни. Спальные корпуса, мимо которых мы проходили, были массивными и почти неотличимыми друг от друга под густыми покровами плюща, чьи крупные, старые на вид листья, казалось, оставались на месте всегда, зимой и летом, – вечные висячие сады Нью-Гемпшира. Вязы высоко вреза́лись в просветы между домами; ты забывал, насколько они высоки, пока, задрав голову, не проскальзывал взглядом по знакомым стволам к нижним лиственным зонтам и дальше, к пышной зелени над ними: крупные ветви, более мелкие ответвления – целый мир ветвей с бескрайним морем листвы. Они тоже казались вечными, никогда не меняющимися – неприкасаемый и недосягаемый мир в вышине, похожий на декоративные башни и шпили гигантской церкви. Слишком высокие, чтобы любоваться ими, слишком высокие вообще для чего бы то ни было, величественные, далекие и совершенно бесполезные.
– Я тоже в это не верю, – был мой ответ.
Далеко впереди четверо мальчишек, казавшихся белыми флажками на бескрайних просторах игровых полей, бежали по направлению к теннисным кортам. Справа от них застыли, будто в задумчивости, серые стены спорткомплекса; высокие и широкие окна с овальными арками вверху отражали солнечный свет. Позади спорткомплекса, на дальнем конце полей, начиналась роща, наша девонско-школьная роща, которая в моем воображении переходила в великие северные леса. Мне представлялось, что они монолитным расширяющимся коридором простираются так далеко на север, что никто никогда не видел другого их края, находившегося где-то на разбросанной канадской границе. Казалось, что мы ведем свои игры на укрощенной окраине последнего и величайшего массива дикой природы. Мне так и не довелось выяснить, правда ли это. Вероятно, так и было.
Бомбы над Центральной Европой здесь, для нас, были нереальными, не потому что мы не могли себе их представить – тысячи газетных фотографий и кадров хроники давали нам довольно точное представление о картинах бомбардировок, – а потому, что место, где мы пребывали, было слишком благополучным, чтобы поверить в существование чего-то подобного. Рад сообщить, что лето мы провели абсолютно эгоистично, если можно так выразиться. Летом 1942 года во всем мире было очень мало людей, которые могли это себе позволить – за исключением нашей небольшой компании, – и я рад, что мы воспользовались этим преимуществом.
– Первый, кто скажет что-нибудь неприятное, получает пинок под зад, – задумчиво произнес Финни, когда мы подошли к реке.
– Ладно.
– Ты по-прежнему боишься прыгать с этого дерева?
– В этом вопросе уже есть нечто неприятное, ты не думаешь?
– В этом вопросе? Конечно, нет. Все зависит от того, что ты ответишь.
– Я боюсь прыгнуть с этого дерева? Наоборот, я думаю, что это будет величайшим удовольствием.
После того как мы немного поплавали в реке, Финни сказал:
– Можешь оказать мне любезность и прыгнуть первым?
– С радостью.
Одеревеневший, я начал взбираться по колышкам, чуточку ободренный тем, что Финни карабкался следом за мной.
– Мы прыгнем вместе, чтобы скрепить наше товарищество, – сказал он. – Мы организуем Союз самоубийц, а вступительным взносом будет один прыжок с этого дерева.
– Союз самоубийц, – сдавленно повторил я. – Союз самоубийц летнего семестра.
– Отлично! Суперсоюз самоубийц летнего семестра. Как тебе?
– Замечательно. Пойдет.
Мы оба стояли на суку: я немного впереди, чуть ближе к реке, чем Финни. Повернувшись, чтобы сказать что-то еще, желая отсрочить прыжок хоть на несколько секунд, я пошатнулся и стал терять равновесие. Меня на миг охватила безотчетная всепоглощающая паника, но в этот момент Финни резко выбросил вперед руку и схватил меня за плечо; я восстановил равновесие, и паника тут же прекратилась. Снова повернувшись лицом к реке, я продвинулся еще на несколько шажков, оттолкнулся, выпрыгнул вперед и нырнул в глубокую воду. Финни тоже отлично спрыгнул, и Суперсоюз самоубийц летнего семестра был официально учрежден.
Только после обеда, когда шел в библиотеку, я в полной мере осознал грозившую мне опасность. Если бы Финни не поднимался следом за мной… если бы его там не оказалось… я мог упасть на землю и сломать спину! А если бы упал как-нибудь особенно неловко, мог и погибнуть. Финни фактически спас мне жизнь.
Глава 3
Да, он фактически спас мне жизнь. Но он же фактически и подверг ее риску. Если бы не он, я бы не оказался на этом суку, не обернулся бы, стоя на нем, и не потерял бы равновесия. Так что у меня нет причины быть настолько благодарным Финеасу.
Суперсоюз самоубийц летнего семестра имел успех с самого начала. В тот же вечер Финни уже говорил о нем как о некой почтенной, устоявшейся организации Девонской школы. С полдюжины друзей, собравшихся в нашей комнате, задавали кое-какие уточняющие вопросы, словно не было ни одного человека, который никогда не слышал о подобном клубе. Ни для кого не секрет, что школы изобилуют тайными обществами и подпольными братствами, и все восприняли Союз самоубийц как одно из них, о котором только сейчас стало известно. Без колебаний все записались в «абитуриенты».
Мы начали встречаться каждый вечер, чтобы посвящать новичков в члены союза. Привилегированные участники, он и я, открывали каждый сход, лично совершая прыжки. Это было первое правило, которое априори в то лето установил Финни. Мне оно было ненавистно. Я так и не привык к этим прыжкам. С каждым разом сук казался мне все более тонким, расположенным все выше, и все труднее было допрыгнуть до глубоководья. И каждый раз, перед тем как прыгнуть, меня охватывало изумление: неужели я и впрямь собираюсь совершить поступок, чреватый гибелью? Но я всегда прыгал. Иначе я потерял бы лицо в глазах Финеаса, а об этом страшно было даже подумать.
Итак, мы встречались каждый вечер. Хоть Финни и жил, руководствуясь вдохновением и анархией, он высоко ценил правила. Свои собственные, не те, которые навязывали ему другие, например, преподавательский состав Девонской школы. Суперсоюз самоубийц летнего семестра был клубом; члены клубов, по определению, видятся регулярно; вот мы и встречались каждый вечер. Постоянней этого ничего быть не могло. Еженедельные сходки Финни счел нерегулярными, почти случайными, граничащими с легкомыслием.
Я соглашался с ним и никогда не пропускал ни единой встречи. В то время мне и в голову не приходило сказать: «Сегодня мне не хочется», хотя на самом деле не хотелось всегда. Я был жертвой диктата собственного рассудка, который даровал мне свободу маневра не более чем смирительная рубашка. Стоило Финни сказать: «Ну, пошли, приятель!», и, действуя вопреки всем инстинктам моего существа, я шел, даже не помышляя возразить.
По мере того как продолжалось лето с этим ежедневным неотвратимым мероприятием – ради которого можно было пропустить урок, не явиться на обед и даже на службу в часовню – я стал замечать кое-что особенное в складе ума Финни, казалось бы, полностью противоположном моему собственному. На самом деле Финни не был совсем уж безрассудный. Я заметил, что он неукоснительно следовал некоторым правилам, которые выражал в форме заповедей. «Никогда не говори, что в тебе пять футов девять дюймов[4] росту, если на самом деле в тебе – пять футов восемь с половиной дюймов» – это была первая из них, с которой я столкнулся. Еще одной заповедью было: «Всегда читай молитву на ночь, поскольку может оказаться, что Бог есть».
Но заповедь, которая оказывала самое существенное влияние на его жизнь, звучала так: «В спорте ты всегда побеждаешь». Это «побеждаешь» было коллективным. В спорте побеждает каждый и всегда. Если ты принял участие в спортивной игре, ты уже победил – это все равно что, сев за стол, съесть свою еду. Для Финни это было аксиомой. Он никогда не позволял себе думать о том, что, когда мы побеждаем, они проигрывают. Это разрушило бы идеальную красоту, которую воплощал для него спорт. В спорте никогда не случалось ничего плохого, он был абсолютным благом.
Спортивная программа того лета его возмутила – немного тенниса, немного плавания, беспорядочные футбольные матчи, бадминтон. «Бадминтон!» – презрительно воскликнул он в тот день, когда эта дисциплина появилась в расписании. Он ничего не добавил, но гневная, презрительная, отчаянная интонация его голоса сказала за него: «Бадминтон!»
– По крайней мере, нам лучше, чем старшим, – заметил я, вручая ему хлипкую ракетку и воздушный воланчик. – У них в расписании – ритмическая гимнастика.
– Чего от нас добиваются? – Финни с силой запустил волан через всю раздевалку. – Хотят сломать нас? – Сквозь гнев, однако, послышалась ироническая нотка, и это означало, что он придумывает, как соскочить.
Мы вышли на воздух, под радушное послеполуденное солнце. Игровые поля расстилались перед нами, оптимистично зеленые и пустые. На теннисных кортах народу было полно. Как и на площадке для софтбола. Бадминтонные сетки сладострастно раскачивались на ветру. Финни посмотрел на них с тихим удивлением. На дальнем конце поля, ближе к реке, стояла деревянная вышка высотой футов в десять, с которой тренер обычно руководил занятиями по ритмической гимнастике. Сейчас она пустовала. Старшая группа отправилась либо на импровизированный кросс по лесу, либо восстанавливать свое кровяное давление, либо выполнять хитроумное упражнение в Клетке, состоявшее в том, чтобы в течение пяти минут в быстром темпе ступать одной ногой на возвышение, подтягивать другую, потом таким же образом спускаться. Словом, они удалились куда-то готовиться к войне. Все поле было в нашем распоряжении.
Финни медленно пошел по направлению к вышке. Может, он надумал, чтобы мы отнесли ее к реке и сбросили в воду, а может, просто хотел рассмотреть поближе, ему всегда было интересно все рассматривать вблизи. Но что бы Финни ни задумал, он обо всем забыл, подойдя к вышке. Кто-то оставил рядом с ней большой тяжелый набивной кожаный мяч для лечебной физкультуры.
Он поднял его.
– Вот, – сказал Финни, – видишь? Это все, что нужно для спорта. Как только было изобретено колесо, возник и спорт. Что касается этого… – Он обхватил медицинский мяч левой рукой, а в правой поднял и протянул вперед грязный волан. – Это перышко – идиотизм; единственное, для чего оно годится, – это для эни-мини-майни-мо[5]. – Он выпустил мяч и начал с отвращением выдергивать перышки из волана, словно выбирал клещей из собачьей шерсти. Когда в руке у него осталась только резиновая головка с единственным торчащим пером, он изо всех сил зашвырнул ее куда-то далеко вперед. С бадминтоном было покончено.
Он снова поднял медицинский мяч и с удовольствием взвесил его в руке.
– Вообще ничего, кроме круглого мяча, не требуется.
Хоть он редко это сознавал, за Финеасом постоянно наблюдали – как за погодой. В дальнем конце площадки игравшие в бадминтон почуяли изменение направления ветра, до нас донесся их клич. Поскольку мы не отозвались и не пошли к ним, они начали постепенно приближаться сами.
– Думаю, сейчас самое время начать новые упражнения, согласен? – сказал мне Финни, склонив голову набок. Потом он медленно обвел подошедших товарищей взглядом, исполненным какой-то полуосознанной решимости, целью которого было увлечь людей своей последней идеей. Дважды моргнув, он добавил: – Можно начать с этого мяча.
– Давайте сделаем так, чтобы это имело какое-то отношение к войне, – предложил Бобби Зейн. – Ну что-то вроде блицкрига или вроде того.
– Блицкриг, – с сомнением повторил Финни.
– Можно придумать что-нибудь наподобие бейсбольного блицкрига, – сказал я.
– Мы назовем это блицкригбол, – подхватил Бобби.
– Или короче – блицбол, – поразмыслил вслух Финни. – Да, блицбол. – Потом, бросив выжидательный взгляд на окружающих, воскликнул: – Ну, начнем? – и без предупреждения бросил мне тяжелый мяч.
Я поймал его обеими руками и прижал к груди.
– Беги! – приказал Финни. – Нет, нет, вон туда! К реке! Беги!
Я помчался к реке, окруженный толпой нерешительных товарищей; они догадывались, что, по всей вероятности, являются моими противниками по блицболу.
– Не жадничай! – вопил Финни. – Отдай другому! Иначе, – он ритмично выкрикивал слова на бегу, – мы окружим тебя и кто-нибудь собьет тебя с ног.
– Попробуйте! – Я увильнул от него, продолжая прижимать к себе мяч. – Что это за игра?
– Блицбол! – закричал Чет Дагласс, хватая меня за ноги и валя на землю.
– Это совершенно не по правилам, – сказал Финни. – Руками действовать нельзя, когда сбиваешь того, кто владеет мячом.