Полная версия
Убить Бобрыкина, или История одного убийства
Хоть кирпичом.
И не зевай со сна и перед сном! А если зявкнул, перекрестись и тут же рот прикрой ладонью. Слышишь у меня? А то раззявишь пасть, и черт влетит, не вызевнешь потом. И будет дрянь тебе такая снится, что волком взвоешь, понял у меня? И если все-таки со сна удавленника хуже, то за железку подержись тогда, а хочешь, высунь ногу левую через порог и прикажи дурному сну уйти. Попей святой воды. И окропи остатком кровать, ковер и полки, все углы… И ничего с дурного сна тогда тебе не будет», – обещала мать.
В мертвый час, после обеда, Шишину приснилась девочка Танюша из тридцать третьей квартиры снизу. Дождь оборвался каплей на носу. Брезгливо от воды отряхивая лапы, придворный кот Степан прошел, с отрезанным садистами хвостом и разноцветным ухом, колченогий. Когда-то найденный Танюшей мертвым за забором, а теперь живой. По кромке лужи пропрыгал воробей, застрекотал, отряхивая солнечные искры; медовой канифолью задышало от земли. Парил гудрон, цвела сирень, Сергиевский шиповник ракушки раскрывал, ручьи сметали к люкам снег вишневый, и ветер тек навстречу теплый, южный, как будто в небе жарили картошку с луком ну или сырники изюмные пекли…
– Вон девочка Танюша, из тридцать третьей квартиры снизу, – Шишина подталкивая в спину, сказала мать. – Иди с ней подружись и поиграй в песочек, понял? – И Шишину дала совок с ведерком, подтолкнула. Он не любил, когда его толкали, и девочек он тоже не любил. Любил, чтобы в песочнице без девочек играть. Сейчас совок отнимет и ведерко, укусит, ущипнет и палкой треснет, а после заревет, как будто это я… Его нередко девочки в песочницах кусали. И Шишин хмуро посмотрел на мать.
– Иди-иди, куркуль! – сказала мать, и Шишин неохотно захромал, куда велела, и девочке Танюше из тридцать третьей снизу сразу протянул совочек и ведро. «Пускай теперь отнимет», – думал он.
Она на корточках сидела, палкой ковыряя лужу, взяла совочек и ведерко, палку Шишину дала. Он палку взял, подумал, осмотрел и с палкой отошел от девочки подальше. На всякий случай, чтоб не укусила. И заворочался, забормотал во сне, стараясь отвертеться, чтобы небо не светило, но только глубже завернулся в сон.
– А как тебя зовут? – спросила девочка из тридцать третьей снизу. Он промолчал на всякий случай. «Молчи, за умного сойдешь», – советовала мать.
– Ты что, дурак? – спросила девочка из тридцать третьей снизу, он молчал.
– Иди сюда! Иди, ты будешь суп?
Он промолчал еще, надеясь, что девочка сама отстанет приставать, отдаст ведро с совком и «ничего потом не будет», но девочка не отставала.
– Ты что, со мной не дружишь?
– Нет.
– А с кем?
– Ни с кем.
– Тогда давай дружить?
– Давай, – ответил он, хотя и не хотел дружить и отвечать не думал. И палку тоже девочка отобрала.
Песок снаружи желтый, а внутри сырой, и свет такой, как будто солнце выплеснули в лужи, чертила девочка из тридцать третьей снизу палкой на песке…
– Вот тут прихожая у нас, тут висельница, шапки вешать, вот тут твой кабинет, тут кухня. Это телевизор. Ты позвони, а я уже как будто дома.
Он позвонил, она открыла.
– Привет! Котлеты будешь?
– Буду.
На бортике песочницы котлеты. К чаю куличи. Из одуванчиков компот. Картошка из камней. И Шишин камни чистил, а девочка из тридцать третьей снизу их в ведре варила. И посыпала все укропом из травы.
Поели супа, стали чай варить. Но чаю оказалось мало в ближней луже, и вместе к морю Черному пошли, под горкой.
– Корабль! – на горку показав, сказала. – Хочешь поплывем?
– Не-е… глубоко… – ответил он, – мне мать не разрешает в лужи лазить.
– А трусов на корабль не берем! – И через море зашагала к кораблю.
Кирпичная стена четвертого подъезда. Резиновый прыгун, упавший за подвальную решетку. Кривая карусель одним крылом скребет. Оранжевая медь на козырьках, кусок тянучки, эмальный запах краски от качель. Угольной черноты земля, дымящийся асфальт. Следы кота и их следы на память, резина жженая подошв. Балкон ее, расклешенная занавеска в синих тиграх.
Его балкон повыше, с зеркальной гладью мытых матерью окон. Трофейная гармошка в розовой бархотке, в нижнем ящике стола. Испорченная йодом скатерть. Пистоны на столе, чердачное окно, в нем висельник висит. Посмотришь – тоже висельником будешь. Жуки-пожарники и майские жуки, «земелька», «ножечки» и «дымовушки», расплавленный свинец на чайной ложке. Замазка, вар, смола, заколка «незабудка», шпильки, лейка, запах желтых книг и горизонт из бельевой веревки, натянутый от горки до забора. Резиночка, хомяк Песочек, сдохший в банке, в термосе взорвавшийся карбид, пороховушки, Главный муравей, могильный крест из спичек, небо, небо…
Корабль уплыл. Держась за темя, Шишин в мрачном настроении вошел на кухню, на живое пламя свечи под образами посмотрел, открыл окно и посмотрел в него и, постучав в стекло три раза, взял кастрюлю, прижав ее к груди, через порог просунул ногу и так стоял, приказывая сну не сбыться. Мать споткнулась.
– Чтоб ты провалился, ирод! – отобрала у Шишина кастрюлю и велела убираться с глаз долой.
Глава 8. Почта
Здравствуй, мой родной, хороший Саня, – Шишину писала Таня. – Только посмотри, какое странное, какое синее, как будто кто-то море опрокинул небо! И так и думаешь, что как же мы внизу, одни…
Я думала, что я умру. Бессмертны только в детстве. Больничная палата, осень, оконный свет такой пронзительный и яркий, как будто я обречена, и эти апельсины, три, этот кроссворд проклятый, этот, этот, этот запах страшный! Саша! Господитыбожемой… вода в бутылке «Аква Минерале», мне ничего не надо этого, не надо. Я не хочу, состарясь, Саша, умирать.
И я стояла у окна, смотрела долго, а в голове такое странное, такое бесконечное терлинь-тирлем, тирли-и-и-и, как колокольчик тренькал, и все тирли, тирли, на ноточке, на ниточке одной, и фьють! затихло вдруг, оборвалось, чудно. Как будто оборвали.
Мне только счастья, Саша, только счастья, Саша… Я счастья, счастья, Саша, так хочу!
А мир такой спокойный, зимний, тихий, звезды… Сугробов намело, оранжевые окна, фонари, и льдом вода покрыта Головинского пруда – таким глубоким, что как будто до дна льдом. А помнишь, осенью оранжевые листья опадали на длинные ступени у воды и мы с тобой стояли на последней, а ты боялся ноги промочить, чтобы не заругала мать?
Жизнь взять и выдохнуть, как облачко в оконное стекло, а лучше в форточку, и пусть летит, летит себе, и ничего не жалко, никого. Закрыть глаза, калачиком свернуться, пусть и пусть! И обо всем забыть. Тирлем-тирли…
Квартира в три стены, окно, и занавеска та же. И знаешь, Саша, точно, если я посуду не помою, мир сойдет с ума! Все эти стулья, ниточки-катушки, чашки-ложки, полки, забитые хламьём, быльём, жильём, тряпьём, что только приоткроешь дверцу – валится на пол. И кажется однажды, как во сне раздуется и лопнет шкаф… Бабах! Как лопнул в термосе у нас с тобой карбид.
Тебя ругала мать за термос, за веревки, за… Господи! за то, что в луже промочил ты ноги! Но как же можно, как же можно по лужам в детстве не ходить? Не прыгать через них? А по чему еще ходить? Через чего же прыгать, как не через лужи?
А я умру когда, возьму с собой на память ржавый гвоздь, четырехлистный клевер, старый ключ и перышко рябое, что ты мне подарил, автобусный билет счастливый, чертов палец… и если ты пойдешь со мной – тебя.
«Пойду», – подумал он.
Ты помнишь, Сашка, умер Главный муравей, и мы с тобой его похоронили у забора, и нового на Главного потом ловили муравья? Такая очередь, один возьмет билет, за ним другой, и бесконечно так «тирлим-тирлим»… и оборвется вдруг.
И море. Саша, Саша милый, милый, милый Саша, море… нет всему конца, ему конца. Но чтобы не было конца у моря, всего лишь нужно берег пруда заслонить под козырек рукой. Всего лишь! Фокус-покус! чтоб морю не было конца.
Чтоб не было окна – глаза закрыть. Чтоб завтра не было – всего лишь не проснуться. И все-таки мне грустно стало, Саша, о том, что как же мир потом, один, без нас?
Все вечерело – вечерело и погасло. Вдоль школьного забора Шишин за конвертами шагал на почту. Долгие полоски в розовом снегу чертили тени, оранжевые ложечки семян крутили фонари, жемчужным яблони цвели, и черные в засахаренных шапках пудры снежной зябли в звездах лапочки рябин. «Как клюква в сахаре», – подумал и, голову задрав, остановился и смотрел. С забора на него смотрели снегири. «Еще не всю склевали, паразиты! – думал. – Не могут сверху, подлые, пообкусать. Назло пообкусают снизу, а сверху – как не прыгай – не достать». И он подпрыгнул все же под рябиной, но только снежных шишек в рукава натряс.
На почте было тихо и тепло. Какие-то старушки копошились за письменным столом, у батареи жалась неразобранная елка, очередь молчала, пылился в кадке фикус, новогодние гирлянды дрожали по углам, в межоконье спали мухи, перьями цветными на улице кружился снег. Жужжала тишина.
Шишина в окошке девушка узнала и улыбнулась, кутаясь в платок. «Как моль прожрала», – хмуро думал он, разглядывая волосы почтарки, нос ее кривой и длинный и узенькое призрачное ухо, зачем-то дважды отраженное в стекле.
– Так много писем пишете, мужчина, что же за работа у вас такая? – спросила та, приветливо и с лаской заглядывая Шишину в глаза.
– Мне пишут – я пишу. Работа как работа, – буркнул, отводя глаза. «Да и сама как моль», – с тоской подумал он, внимательно считая сдачу, и, спрятав под обшлаг конверты, вышел.
Из снежной пустоты вздохнуло, ухнуло, завыло, обкусывая уши, понесло, толкая и крутя по слезной стыни, вдоль тусклых ламп фонарных, от пятна к пятну. Навстречу из небытия бежали люди-тени, облепленные вихрями взбешенных белых пчел… Забралом лязгая, промчался мимо Шишина гараж железный. Гавкнул хрипло из-под арки пес. Хромая, проскрипел засахаренный горб «Победы» синей, с вырванным крылом и мертвым глазом. Торжествующе мигнула в ржавом небе вышка. У забора ветер свистнул, тряхнул и потащил из снега старый клен, но не осилил, бросил, огляделся и, Шишина во тьме не рассмотрев, завыл разбойничьи и жутко, бросился назад, на площадь, другого дурака искать…
Он быстро пересек до половины детскую площадку, огляделся и, нырнув под горку, из-под ступеней посмотрел наверх. Танюшино окно приветливо смотрело абажуром рыжим, занавески со львами обнажали край кухонного стола. Она вошла…
– Здорово, Шишкин лес, брателло! Ну как тут с коммуналкой, топят? Не дует? В щели не свистит? А то смотри, зови, по старой дружбе помогу законопатить! – от подъезда пообещал Бобрыкин ненавистный, ухмыляясь, махнул рукой и скрылся.
Мир заклокотал опять, вцепился в горло, затряс над головой ледовый желоб, затявкал и завыл и закружился, толченое стекло к забору унося.
– Всё носят, носят черти паразита! Господи прости – никак не унесут. Снимай, не натопчи! – сказала мать, из кухни выходя, и, хлопая руками, шурша газетами, прошла по коридору. Над ней кружилась моль. Он отшатнулся. Руками в страхе отмахнул седую жуть с лица…
– Все барахло твое, труха твоя! Заводчик! – обратно проходя, все так же хлопая руками, бубнила мать. – Смотри: тебя сожрет, как всю крупу сожрала. Как все мозги твои! Есть будешь?
– Позже, да.
– Запозже моль сожрет, – пообещала мать.
Развесив мокрое по шкафу, в комнату свою пошел, на дверь закрылся и, в нижний ящик от моли с матерью свои покупки спрятав, подошел к окну, письмо Танюшино из рукава достал и дальше стал читать…
А я сегодня убиралась целый день. У нас в муке, крупе позаводилась моль. И в банки, хоть они закрыты, тоже пробирается зараза. Или сама заводится, из ничего? Из этих корок апельсинных, что специально от нее кладу в шкафы?
У вас есть моль? У нас она повсюду. Мне кажется, она съедает все… Съедает время, память, даже сны, чтобы леденец в кармане летней куртки стал похож на кокон шелкопряда, а яблоко каштана сгрызла черная труха.
Она как дворник, что учительницу музыки убил. Сгребает листья над разрытой ямой, метет, метет и граблями шуршит… И жизнь как будто снится, снится всё, и сны ее – из выцветшего ледяного дыма.
Ты помнишь, Саша, за забором школьным, в траве полынной облако из мух, и листья, листья… и слипшаяся, как будто дегтем перемазанная шерсть… Какая страшная становится земля, едва припорошит ее седое, в снег истолченное просо! Как ветер дует изо всех щелей!..
Пустое снится, милый, страшно в нем, темно, и только шорох крыльев, без свечи не видных, и ветер за окном закрытым у-у-у-у-у… всё заметает, заметает всё. И мать твоя раскладывает в коридоре старые газеты, чтобы мы с тобой не натоптали. Где тут? Что всё?..
В аквариуме школьном рыбке золотой со стеклянными глазами желаний много мы загадали, но ей, наверно, надоело строить замки из корыт. Мечты мои о будущем, любимый, прошлое напоминают. Вернуть, вернуть, вернуть! И все начать опять…
Туда вернуть, где горка, а под ней с помятым боком мячик. Где пахнет медом осень, а весна дождем, и где сосульки все как леденцы. Туда, родной, где суп из одуванчиков, а чай из лужи. Где клад зарыт за школой, птица золотая и звезда над башней. Где прошлого не страшно, жизнь в начале и вот-вот гроза…
А помнишь, Саня, те волшебные часы? Я их случайно, убираясь, сегодня в нижнем ящике нашла… Опять цвела в саду та самая сирень, тот самый воробей скакал по кромке лужи, скрипели старые качели, в небе простыни захлопали, как паруса, корабль отходил обратно, кот Степан, убийцами убитый, сидел живой на лесенке, под мачтой, и умывался от дождя, а с веток все летели солнечные брызги…
А помнишь, как мы стрелки на часах с тобой переведем вперед под партой, и уже звонок! А если воскресенье к сумеркам, и понедельник на носу, и никуда не деться – вернем на день назад и так сидим, и смотрим друг на друга. И довольны. Довольны, дураки! Как будто правда больше понедельника не будет…
А воскресение всегда… Часы волшебные придворного кота Степана воскресят. Корабль нас дождется. Будет чай из лужи. Солнце. Лакричная карамель и сны.
Твоя Т.Б.
Глава 9. Рынок
Едва за полночь повернули стрелки, поведя отсчет иному дню, Бобрыкин ненавистный Шишину во сне явился. Нечеловеческая злоба читалась в искаженном ревностью лице его. С глазами алыми, играя желваками, Бобрыкин в длинном бархатном халате по черной лестнице спускался с мусорным ведром в руке. В ведре, похрустывая банками пивными, среди картофельных очисток, хлебных корок, шелухи, в зловонной гуще сидел сам Шишин, ногами и руками упираясь в бак. Себя во сне увидев, он похолодел и, ослабев, скорее голову прикрыл руками и, сжавшись в запятую, заскулил.
– Цыц, шиш собачий! – с кривой усмешкой, будто пережевывая стекла, прикрикнул ненавистный, ненавистный! И, лязгнув крышкой, вытряхнул ведро.
– Ну что блажишь, скулишь, как пес чумной?! – заглядывая в комнату, седая, страшная со сна спросила мать и, мрачно цокая губами, скрылась. Слушая шаги, которые всегда под утро за стеной ходили, Шишин быстро в воздухе водил руками, закрыв глаза, отряхивал с пижамных складок шелуху и гниль и, окруженный банным паром, долго стоял, переступая под горячим душем, оглядываясь, будто шел куда-то торопясь или бежал. И пеной земляничной тело под пижамой обмывал.
– Завтракать иди, размылся! Дурь не отмоешь, сколько не скреби! – в дверь постучав, сказала мать и, не дождавшись, погасила свет. Она всегда гасила свет, не дожидаясь.
Он вылез, в темноте держась за скользкий ванный борт, содрал пижаму, вышел, оставив мокрым комом на полу…
По Чистым четвергам мать посылала Шишина на рынок: молочка живого литр возьми с цистерны, творожка, сметанку, триста грамм на борщик, чтоб не больше мне смотри. А то навалят! Увидят, что дурак, навалят, и пойдешь, как навалили, что навалили – с тем пойдешь! Изюму, кураги – они там знают, сколько дать тебе. Селедки – у армян, у них хорошая, молоковая. У наших подряннее, плоская, жирами вся в икру. Овсяного печенья весового. Чтоб не как в прошлый раз – зубов переломать. Сосисок развесных штук десять, пять! И докторской сто грамм на ужин, сальца, дарницкого и батон. Батон и можешь кекс. Нет, кекса не бери! Задрали цену, паразиты, сволочи, собаки! Что только удавиться с них. Лимон и мандаринов килограмм. Их там, где курага. Они там знают, сколько дать тебе, какие. С косточками не бери. Так и скажи, без косточек чтоб были! С косточками сами пусть едят, их свиньям только жрать. Без косточек не будет мандаринов, то лучше апельсинов полкило. И курицу – где ты берешь сосиски. Где ты берешь сосиски, помнишь?
– Что?
– Тьфу, Господи, холера! – сказала мать и, послюнив на грифель, в листок все так же непонятно записала и дала.
– Чтоб все по списку, понял? Понял?! Слышишь или нет? – И Шишин закивал, что слышит, слышит! закивал… Он списков не любил и, морщась от бумажного шуршанья, остановился на пороге, качаясь, складывал углом к углу в четыре, в пять, еще…
– Щас руки оборву! – пообещала мать.
Он вздрогнул, вспомнив список, в котором не было его. «Все были, с “А” до “Я”, как и положено, по алфавиту», – думал. «А я?» – спросил у Ольги Константинны. «Ты, Саша, из другого списка», – ответила она. И долго Шишин на журнал смотрел сквозь плечи класса, надеясь, что случайно выпадет на пол тот список, в котором он, но список так и не упал на пол.
– Давай, как все уйдут, потом еще поищем? – спросила Таня. Но все из класса так и не ушли. Все никогда и никуда не уходили. «То выйдут, то войдут. Сидят и копошат. Английский делают», – подумал с отвращеньем и заторопился, как всегда он торопился после и до того, как никуда не торопился он.
– Куда без шапки, куль чумной? Там без тебя не похоронят, – протягивая шапку, заступила мать. – А купишь – вычеркни из списка, что купил. Чтобы по двести раз не покупать. И плюй на грифель, плюй! А то не пишет, через крест дыши! Кругом зараза, птичий грипп! – И Шишина перекрестила. – Свиной, Господь тебя храни…
«Шишкин! Шилохвостый в списке! вычеркнем его!» – кричал на черной лестнице Бобрыкин ненавистный, и, чтобы не кричал под шапкой, сволочь, гнидагад! – собачьи уши Шишин крепче, ниже опускал.
– Давай другой напишем список! Где только кто хотим? – спросила Таня. Таня ручку грызла.
– Давай, – ответил он. И записали в списке только «Таня Т.» и «Саша Ш.».
«Вот так!» – подумал он.
День встретил незаметный, хмурый. «Вчерашний», – догадался он.
Четверг. Свет капал, всхлипывал, вздыхал. Скрипел. Он чуточку прошел и обернулся к Тане. В окне стояла мать. Слетела с подоконника ворона, большая, черная, как поминальный материн платок, и, пролетев всего два шага, упала на забор, пропрыгала и снова полетела. А если б Таня… Таня! Если б Таня… думал, но мать не отходила от окна…
За голубятней старой небо порвалось и раскололось желтым, плюнуло в лицо, как будто скорлупа разбилась. В лисьей шубке, в шарфике вишневом вышла из-под арки Таня. «Таня… – прошептало сердце, – Таня!!! Таня-Таня! Та-ня!» Застучало, будто летним утром бабушка с веранды завтракать звала, и выпрыгнуло, полетело, на рябине стряхивая снеговые перья, кося веселым глазом, закрутилось воробьем.
– Привет! – сказала Таня, варежкой махнула и прошла…
Он вздрогнул, обернулся. Белым день промозглый выдохнул в лицо, и пусто улица смотрела с краю и до краю, снежные кружили перья. «Пустодень, – подумал Шишин, – как ангела распотрошили, идешь, идешь…»
У входа «РЫНОК» постоял немного у палатки «Видеопрокат», разглядывая разные названья фильмов, с любопытством читая под стеклом истории. В витрине лампочки зеленые, как в Новый год, горели, смеялась грустно девушка внутри. Снаружи тоже девушка смеялась… «Красивая какая, но не Таня», – думал… Кругом была не Таня, где не посмотри…
Костлявый, страшный продавец, весь в оспе, с гадостным лицом, спросил внезапно: «Какого плана фильмы вам?», и Шишин заморгал растерянно и, сжавшись, отошел, сжимая плечи, с ресниц промокших вытирая снег.
– Козел… – сказали в спину.
«Но, может, и не мне?» – подумал, без особенной надежды. И засмеялись тоже не ему.
Заборным словом, напугав, ругнулась женщина с цыганскими глазами, в палатке «Творожок» спросили: «Сколько вам?», и головы свиные висели над поддоном ржавым пятачками вниз, коровьи ребра в тучах снежных мух. Замахиваясь рукавами, с крючьев свешивались свитера… Бритоголовые, все в черном, сплевывали сигаретный дым…
«Да ладно, ладно вам!» – подумал, карандаш достал, остановился, послюнив на грифель, вычеркнул из списка всё и вздрогнул, ужаснувшись, что мог и не купить того, что вычеркнул уже. Пошел назад, тревожно вглядываясь в лица продавцов, но продавцы все были, как китайцы, на одно лицо. Кивали, говоря на непонятных языках, как будто языки во ртах свернули, и снова стало пусто. Душно. Жутко. Везде шумели шумы, голоса, из тех, которые всегда везде шумят… С печей татарских пахло хлебом мягким, Шишин подошел и стал. И медленно пошел за длинной шубой, в которой тоже кто-то очереди ждал…
На шерстяных ногах, в пальто буланом, у хлебного лотка стоял старик худой, протягивая шапку, в шапку падал снег. Не таял на подкладке. «Как моя подкладка, гладкая со шрапью», – и в шапку Шишин рубль положил, как научила мать: подай, и не убудет, что подал, но на весах небесных медную монетку ангелы в серебреник зачтут. Как некий был богат, как президент, антихрист (наш и их), всё одевался в порфиря, кровь пил и жрал, и бед не знал, как все они не знают бед и совесть. А некий Лазарь у ворот лежал, весь в струпьях, и молил о корке, о воды стакане, о гроше. И так и умер у ворот, неподаянным, не напившись. Но равно в тот же день Господь прибрал и этого, скотину, который одевался в порфиря. И Лазарь нищий вознесен был в лоно Авраама, и там напился и наелся вдоволь, а тот, бессовестный, – был в ад. И в аде, будучи в мученьях страшных, варясь в котле, как холодец варю, он возопил: «О, Аврааме! Умилосердись надо мной, пошли мне Лазаря, чтоб омочил конец перста в воде, которой не допил. И прохладил мое пылающее тело, мой язык и лоб. Так мучаюсь я пламенем сиим!» Но Авраам сказал ему: «Ты получил уже награду на земле, а Лазарь ныне же в раю утешен. И так же, как однажды пропасть к Лазарю не захотел ты перейти, хотя тебе, мерзавцу, на земле до Лазаря всего два шага было, так же и теперь отсюда Лазарь не сойдет с небес к тебе».
– А если бы подал горбушку президент? – поинтересовался Шишин.
– А если бы подал, тогда сошел, – сказала мать.
И Шишин посмотрел на старика. Старик затопал, засердился и, шапку вниз перевернув, стряхнул на снег и прочь пошел, размахивая рукавами, оглядываясь дико, бормоча. И две монетки поднял Шишин из-под ног, и, с прежними сложив, купил лепешку.
Он ел лепешку по дороге к дому, откусывая понемножку и опуская сумки в снеговую завесь, воробьям крошил, которых было много в феврале. «Как мух в Афганистане», – из памяти сказала мать. А в долгой зимней мути близко бежали круглосуточные магазины, лужи, крутили головами фонари… Там сумерки уже спустились к дому. В подъезде было сонно, гнило. Воняло тряпкой, проводами, дрянью, как будто в утнице чугунной мать хвосты тушила за дверцами пожарного щитка. Мигала лампа. Уныло ныло в шахте, на душе скреблось и вылезти хотело, закричать и с криком спрятаться за дверь.
Войдя, затравленно и долго Шишин жал на выжженную кнопку, давил, давил и, голову задрав, ждал с беспокойством, болезненным и чутким, желтый огонек с восьмого этажа. Но тот был неподвижен. Из лифтовой щели сочился тусклый свет, как будто мать, в кабинке запершись, Евангелие читала… «С чужими в лифты не садись, Господь тебя храни! Зарежут, выпотрошат, как гуся, и будешь знать!» – из памяти сказала мать.
Лифт наконец ожил, поплыл, не торопясь, с трудом глотая этажи, и распахнулся. Он рванулся, каждую секунду ожидая, что вместе с ним какая-нибудь сволочь, на все готовая, войдет или маньяк. Вдавил шестой и с облегчением замер, закрыв глаза, переводя дыхание, к стенке прислонился…
– Здорово, Шишкин лес! Своих возьмешь? – спросил Бобрыкин ненавистный, плечом могучим раздвигая дверь. Румяный, бодрый от морозца, повязанный небрежно шарфом, кареглазый Бобрыкин ненавистный, усмехаясь, сверху вниз на Шишина смотрел.
– Что вылупился? Дорого берешь? – спросил Бобрыкин и нажал на пятый.
Глава 10. Варежка
Дверь сквозная, с лестницы – налево. Шишин у двери остановился, боясь, что, открывая, треснет по лбу мать, и отошел подальше, вжался в стену. Мать не открывала. Всегда с надеждой он заглядывал в глазок с обратной стороны двери, хотя и знал по опыту, что никогда в глазок с обратной стороны не видно. Не видно было и сейчас. Дверь распахнулась. Шишин отшатнулся, потирая шапку, хмуро, исподлобья посмотрел на мать.