Полная версия
Без дороги. В тупике
Вспомнился мне профессор N., у которого я два года работал, – хмурый старик с грозными бровями и добрейшей душой; вспомнились мне его предостережения, когда я сообщил ему, что поступаю в земство.
– Да вы, батенька, знаете ли, что такое земская служба? – говорил он, сердито сверкая на меня глазами. – Туда идти, так прежде всего здоровьем нужно запастись бычачьим: промок под дождем, попал в полынью, – выбирайся да поезжай дальше: ничего! Ветром обдует и обсушит, на постоялом дворе выпьешь водочки – и опять здоров. А вы посмотрите на себя, что у вас за грудь: выдуете ли вы хоть две-то тысячи в спирометр? Ваше дело – клиника, лаборатория. Поедете – в первый же год чахотку наживете.
Я знал, что все это правда, и тем не менее поехал же; я и под дождем мокнул, и в полыньи проваливался, спеша в весеннюю распутицу к роженице, корчащейся в экламптических судорогах. Когда ночные поты и утренний кашель навели меня на подозрение и я нашел в своей мокроте коховские палочки, именно сознание, что я добровольно шел на это, и не дало мне пасть духом. И вот теперь я стыжусь… чего? – стыжусь говорить, что нужно жить не для себя одного! Передо мною встало побледневшее личико Наташи с большими, печальными глазами… Да неужели же я не имею права хоть настолько-то уважать себя, чтоб не бояться разговора с нею, не бояться того вопроса, с которым она хочет ко мне обратиться? А как я ее мучил!
Рожь кончилась, дорога вилась среди ореховых и дубовых кустов опушки и терялась в тенистой чаще леса. Меня отовсюду охватило свежим запахом дуба и лесной травы; высоко вверх взбегали кругом серые стволы осин, сквозь их жидкую листву нежно синело небо. Дорога была заброшенная и наполовину заросшая, ветви липовых и кленовых кустов низко наклонялись над нею; в траве виднелись оранжевые шляпки подосинников, ярко зеленела костяника; запахло папоротником… Угомонившийся Бесенок шел щеголеватым шагом, изогнув красивую черную шею; вдруг он поднял голову и, взглянув вперед, громко заржал. На повороте дороги, в нескольких шагах от меня, показалась Наташа верхом на своем буланом Мальчике.
Увидев меня, она отшатнулась на седле и, нахмурившись, затянула поводья; лошадь прижала уши и, оседая на задние ноги, подалась назад.
– Наташа! Ты каким образом здесь? – радостно крикнул я и поспешил ей навстречу. – Здравствуй, голубушка! – Я перегнулся с седла и крепко пожал ей руку.
Наташа слабо вспыхнула и оглядела меня быстрым, робким взглядом.
– Вот хорошо, что мы с тобою встретились! Если бы я знал, я бы нарочно именно сюда поехал. Посмотри, утро какое: едешь и не надышишься… Неужели ты уже домой? Поедем дальше, хочешь?..
Я говорил, а сам не отрывал глаз от ее милого, радостно-смущенного лица. Я видел, как она рада происшедшей во мне перемене и даже не старается скрыть этого, и мне неловко и стыдно было в душе, и хотелось яснее показать ей, как она мне дорога.
– Поедем, мне все равно, – в замешательстве ответила Наташа, поворачивая Мальчика.
– Ну, вот спасибо!.. И как это мы с тобою именно здесь съехались? Как хорошо – правда? Голубушка, поедем куда-нибудь… Хочешь в Заклятую Лощину?
Я с трудом удерживал Бесенка, он косился и грозно ржал на шедшего бок о бок Мальчика. Дорога была узкая, мокрые ветви осиной то и дело обдавали нас брызгами, и мы ехали совсем близко друг от друга.
– Я там была сейчас, – сказала Наташа, – ручей разлился и весь обратился в трясину; пробовала проехать, – нельзя.
Я взглянул на Наташу: она была там!.. Заклятая Лощина – это глухая трущоба, которая, говорят, кишит волками; ее и днем стараются обходить подальше. А эта девчурка едет туда одна ранним утром, так себе, для прогулки!.. Не знаю, настроение ли было такое, но в эту минуту меня все привлекало в Наташе: и ее свободная, красивая посадка на лошади, и сиявшее счастьем, смущенное лицо, и вся, вся она, такая славная и простая.
– Ну, как хочешь, а я тебя сегодня не скоро пущу домой, – засмеялся я. – Попалась, так уж такая судьба твоя! Поедем хоть куда-нибудь.
Мы свернули на широкую дорогу, пересекавшую лес. Прямая, как стрела, она бежала в зеленой, залитой солнцем просеке.
– Вот дорога, как раз для скачек, – сказал я и с улыбкою взглянул на Наташу.
Наташа встрепенулась.
– А ну, давай опять перегоняться! – предложила она, поправляясь на седле. – Теперь наши лошади одинаково устали.
Мы как-то уж перегонялись с Наташей и обогнала она; но я перед тем проехал на Бесенке десять верст.
– Ну, ну, посмотрим!
Мы пустили лошадей вскачь. Но только что они расскакались и мой Бесенок начал наддавать, все больше опережая Мальчика, как явилось довольно неожиданное препятствие. На краю дороги бродили в кустах два больших поросенка, безмятежно взрывая рылами земли. Завидев нас, они испуганно шарахнулись из кустов, хрюкнули и пустились улепетывать по дороге. Мы ждали, конечно, что они сейчас свернут вбок, и скакали по-прежнему; но поросята неуклюже все мчались перед нами, всхрюкивая и отчаянно махая коротенькими, тонкими хвостиками.
– Они теперь все время так бежать будут, ни за что не свернут! – крикнула Наташа, смеясь.
Мы стали задерживать разогнавшихся лошадей. Поросята побежали медленнее, взволнованно хрюкая и трясь боками друг о друга.
Мы попытались осторожно объехать их; поросята взвизгнули и опять как угорелые бросились вперед. Мы переглянулись и расхохотались.
– Вот так задача! – сказал я.
Наташа сдерживала, смеясь, рвавшегося вперед Мальчика. Теперь последняя неловкость между нами исчезла, Наташа оживилась, и было неудержимо весело.
– Ничего, все равно, поедем! – сказала Наташа. – Это Дениса свиньи, лесника; их и без того следовало пригнать домой: вон куда они забрели, их еще волки съедят! Поедем к Денису, он нас молоком напоит. Его сторожка сейчас там, на полянке.
Мы поехали шагом, предшествуемые поросятами.
– Ты еще не видел этого Дениса, он всего два года здесь лесником. Такой потешный старичок – маленький, худенький… Как-то, когда он только что поступил, мама случайно заехала сюда; увидала его: «Голубчик мой, да что же ты за сторож? Ведь тебя всякий обидит!» А он отвечает: «Ничего, барыня, меня не найдут»…
Никогда еще я не видел Наташу такою; ее лицо так и дышало детскою, беззаветною радостью… Я не мог оторвать от нее глаз.
Лесная сторожка стояла в глубине широкой, недавно выкошенной поляны. Денис, в белой холщовой рубахе и лаптях, вышел нам навстречу.
– Денис, голубчик, здравствуй! К тебе мы! – сказала Наташа, соскакивая с лошади.
– А-а, барышня касаткинская, – воскликнул Денис, щурясь. – Просим милости, пожалуйте. – Сунув шапку под мышку, он взял за повод наших лошадей.
– Голубчик, надень шапку!.. И привяжем мы сами… А уж если хочешь быть другом, напои нас молочком… Едем мы сюда, – вот он и говорит: не даст нам Денис молока! Кто, я говорю, Денис-то не даст?
– Господи! Да неужто ж мы какие-нибудь? Слава богу, найдется молочко, будьте покойны. Пожалуйте в горницу. Девка-то моя на деревню побежала, так уж сам услужу вам.
Было в Денисе что-то чрезвычайно комичное: он то и дело самым степенным образом гладил свою жидкую бороденку, серьезно хмурил брови, и все-таки ни следа степенности не было в его сморщенном в кулачок личике и всей его миниатюрной фигурке; получалось впечатление, будто маленький ребенок старается изобразить из себя почтенного, рассудительного старичка.
Мы вошли в избу. Денис поставил перед нами две чашки и кринку парного молока, нарезал ситнику. Наташа следила за ним радостно-смеющимися глазами и болтала без умолку.
– А чтой-то я вот барина этого раньше не видал никогда? – сказал Денис. – Смотрю, смотрю, – нет, чтой-то словно…
– Он недавно только приехал…
Денис поглядел на Наташу.
– Они что же, барышня, – уж не обессудьте на вопросе, – не женишком ли вам приходятся?
– Ну да же, конечно, женихом!
– То-то я все смотрю… Чтой-то, думаю, – с чего такая радость?
– Да как же, Денис, не радоваться? Ведь сам знаешь, в нынешние времена жениха найти – дело нелегкое. Не найдешь их нигде, словно вымерли все.
Денис развел руками.
– Да ведь… О том и толк, барышня! Куда, мол, подевались все? Неизвестно!
– Вот-вот. Ну, а я вот нашла себе.
– Ну, дай вам бог счастливо!.. Они, что же, по акцизной части служат?
Наташа расхохоталась.
– Голубчик Денис, да почему же ты думаешь, что именно по акцизной?!
– Ну, ну, господь с тобой, матушка… Хе-хе-хе! – рассмеялся и Денис, глядя на нее.
Узнав, что я доктор, он придал своему лицу страдальческое выражение и стал сообщать мне о своих многочисленных болезнях.
Мы просидели у него с полчаса. Попытался я ему заплатить за молоко, но Денис обиделся и отказался наотрез.
От него мы поехали на Гремучие колодцы, оттуда в Богучаровскую рощу. В Богучарове, у земского врача Троицкого, пили чай… Домой воротились мы только к обеду.
2 июля, 10 час. утраПеречитал я написанное вчера… Меня опьянили яркое утро, запах леса, это радостное, молодое лицо; я смотрел вчера на Наташу и думал: так будет выглядеть она, когда полюбит. Тут была теперь не любовь, тут было нечто другое; но мне не хотелось об этом думать, мне только хотелось, чтоб подольше на меня смотрели так эти сиявшие счастьем глаза. Теперь мне досадно, и злость берет: к чему все это было? Я одного лишь хочу здесь отдохнуть, ни о чем не думать. А Наташа стоит передо мною – верящая, ожидающая…
11 час. вечераНу, произошел, наконец, разговор… После ужина Вера с Лидой играли в четыре руки какой-то испанский танец Сарасате. Я сидел в гостиной, потом вышел на балкон. Наташа стояла, прислонясь к решетке, и смотрела в сад. Ночь была безлунная и звездная, из темной чащи несло росою. Я остановился в дверях и закурил папиросу. Наташа обернулась на свет спички.
– Ах, это ты, Митя! – тихо сказала она, выпрямляясь. – Хочешь, пойдем в сад?.. Посмотри, как… хорошо…
Голос ее обрывался, и она взволнованно теребила кружево на своем рукаве.
Мы спустились в цветник и пошли по аллее.
– Помнишь, Митя, – вдруг решительно заговорила Наташа, – помнишь, ты говорил недавно о сознании, что живешь не напрасно, – что это самое главное в жизни… Я и прежде, до тебя, много думала об этом… Ведь это ужасно жить и ничего не видеть впереди: кому ты нужна? Ведь это сознание, о котором ты говорил, – ведь это самое большое счастье…
Я молча шел, кусая губы. В душе у меня поднималось злобное, враждебное чувство к Наташе; должна же бы она, наконец, понять, что для меня этот разговор тяжел и неприятен, что его бесполезно затевать; должна бы она хоть немного пожалеть меня. И меня еще больше настраивало против нее, что мне приходится ждать сожаления и пощады от этого почти ребенка.
Наташа замолчала.
– Я слышал, что ты прошлую зиму занималась здесь с деревенскими ребятами, – проговорил я. – Ну, как ты, с охотою занималась, нравится тебе это дело?
– Д-да, – сказала Наташа, запнувшись.
– Ну, вот и дело. Если хочешь совершенно отдаться ему, поступи в сельские учительницы. Тогда ты будешь близко стоять к народу, можешь сойтись с ним, влиять на него…
Я говорил, как плохой актер говорит заученный монолог, и мерзко было на душе. Мне вдруг пришла в голову мысль: а что бы я сказал ей, если бы не было этой спасительной сельской учительницы, альфы и омеги «настоящего» дела?
Наташа шла, опустив голову.
– Голубушка, это дело мелко, что говорить, – сказал я, помолчав. – Но где теперь блестящие, великие дела? Да не по ним и узнается человек. Это дело мелко, но оно дает великие результаты.
Я почти физически страдал: как все фальшиво и фразисто! Мне казалось, теперь Наташа видит меня насквозь; и казалось мне еще, что и сам я только теперь увидел себя в настоящем свете, увидел, какая безнадежная пустота во мне…
– Вот это прелестно! – раздался в темноте голос Веры. – Мы с Лидой играем для них, стараемся, а они себе ушли и гуляют здесь! Стоит вам играть после этого! Никогда не стану больше!
Вера, Лида и Соня подошли к нам. Я был рад, что кончился разговор.
3 июляПривезли газеты. На меня вдруг пахнуло совсем из другого мира. Холера расходится все шире, как степной пожар, и захватывает одну губернию за другою; люди в стихийном ужасе бегут от нее, в народе ходят зловещие слухи. А наши медики дружно и весело идут в самый огонь навстречу грозной гостье. Столько силы чуется, столько молодости и отваги. Хорошо становится на душе… Завтра я уезжаю в Пожарск.
4 июляЯ в Пожарске. Приехал я на лошадях вместе с Наташею, которой нужно сделать в городе какие-то покупки. Мы остановились у Николая Ивановича Ликонского, отца Веры и Лиды. Он врач и имеет в городе обширную практику. Теперь, летом, он живет совсем один в своем большом доме; жена его с младшими детьми гостит тоже где-то в деревне. Николай Иванович – славный старик с интеллигентным лицом и до сих пор интересуется наукой; каждую свободную минуту он проводит в своей лаборатории.
Приехали мы вечером, к ужину. Я расспрашивал Николая Ивановича о холере. Она серпом окружила нашу губернию, и кое-где были уже единичные случаи заболевания. В самом Пожарске во врачах не нуждаются, но в уездах недостаток; в уездном городе Слесарске не могут найти врача для зареченской стороны, Чемеровки, заселенной мастеровщиной. Завтра пошлю туда заявление.
5 июля. ВоскресеньеНа заборах и фонарных столбах расклеены объявления, приглашающие жителей города Пожарска принять участие в имеющем произойти сегодня в соборе «молебствии об избавлении от болезни, называемой холерой, за коим последует торжественный крестный ход по всему городу». Я был на молебне. На улицах словно все вымерло; огромная соборная площадь была покрыта несметной толпой; пробраться в самый собор нечего было и думать. Ласточки со звоном кружили вокруг колоколен; солнце играло на золоте прислоненных к стенам хоругвей; из церкви чуть слышно доносилось пение. Я стоял и смотрел на толпу. Может быть, вот эта бледная красивая девушка, так благоговейно-гордо держащая образ Тихвинской божией матери, этот маленький человечек с курчавою головою и в пиджаке, этот нищий, – всех их через неделю свалит холера.
Кругом говорили о недавней смерти местного архиерея, о том, по каким улицам пойдет ход; о самом предмете молебна – ни слова; разве только какой-нибудь веселый мастеровой подмигнет соседу на проходящую дряхлую старушонку с трясущеюся головою и сострит:
– Собрались холеру отмаливать, а холера вон она идет!
Слоняясь в толпе, я столкнулся с Виктором Сергеевичем Гастевым. Он служит акцизным в Слесарске и приехал в Пожарск на какой-то акцизный съезд. Разговорились. Я ему сообщил, что послал заявление к ним в Слесарск. Он вытаращил на меня глаза.
– В Слесарск? Ну, батенька, посылайте телеграмму, что отказываетесь.
– С какой стати?
– Да не слыхали вы, что ли, что такое мастеровщина наша зареченская? Укокошат вас там через три дня и оглядеться не дадут.
– Разве так народ возбужден?
Виктор Сергеевич вскинул плечами и молча стал закуривать сигару. Потом, таинственно подняв брови, наклонился ко мне и зашептал:
– Туда бы, батенька, теперь полк солдат впору поставить, да на руки им боевые патроны раздать, чтоб каждую минуту были готовы к делу. А у нас, ведь знаете, как делается: пока гром не грянет, никто не перекрестится; а там и пойдут телеграммами губернатора бомбардировать: «Войска давайте!» И холеры-то пока, слава богу, у нас нет никакой, а посмотрите, какие уже слухи ходят: пьяных, говорят, таскают в больницы и там заливают известкой, колодцы в городе все отравлены, и доктора только один чистый оставили – для себя; многие уже своими глазами видели, как здоровых людей среди бела дня захватывали крючьями и увозили в больницу… Они и не скрывают ничего, прямо говорят: если у нас холера объявится, мы всех докторов перебьем. Шутки, батюшка мой, плохие! Да чего ж вам лучше? Из местных врачей в Чемеровку никто не хочет идти.
На паперти показались священники в золотых ризах; пение вдруг стало громче. Народ заволновался и закрестился, над головами заколыхались хоругви. Облезлая собачонка, отчаянно визжа, промчалась на трех ногах среди толпы; всякий, мимо которого она бежала, считал долгом пихнуть ее сапогом; собачонка катилась в сторону, поднималась и с визгом мчалась дальше. Ход потянулся к кремлевским воротам.
– Ну, пойдем и мы следом! – сказал Виктор Сергеевич. – А как у вас там все в деревне поживают? Через недельку поеду в отпуск в Смоленск, заеду к вам крестницу свою проведать. (Он крестный отец Сони.)
Прощаясь, Виктор Сергеевич еще раз настоятельно посоветовал мне заблаговременно взять свое заявление назад.
6 июляЯ воротился в Касаткино, так как, может быть, придется ждать больше недели.
Вчера вечером, перед отъездом из Пожарска, мы пили у Николая Ивановича чай. Наташа разливала. Николай Иванович рассказывал мне о своих исследованиях над вопросом об обмене веществ у подагриков. Вошла горничная и доложила ему, что его хочет видеть «один человек».
– Чего ему? Скажи, чтоб сюда вошел! – сказал Николай Иванович.
В дверях залы показался высокий человек в мещанском пиджачке и стоптанных сапогах. Он поклонился и смиренно остановился у порога.
– Чего тебе, братец? – спросил Николай Иванович.
– Вот карточка вам от Владимира Владимировича.
Николай Иванович пробежал несколько строк, написанных на оборотной стороне визитной карточки, слегка покраснел и нахмурился.
– Ах, виноват! Очень приятно познакомиться! – и он протянул вошедшему руку. – Пожалуйста, садитесь! Не хотите ли чаю? Господин Гаврилов! – Отрекомендовал он его нам.
На тонких губах вошедшего мелькнула чуть заметная усмешка. Он поклонился и так же смиренно сел к столу на кончик стула. Это был худощавый человек лет тридцати пяти, с жиденькой бородкой и остриженный в скобку; выглядел он мелким торгашом-краснорядцем или прасолом, но лоб у него был интеллигентный.
Николай Иванович еще раз прочел карточку и спросил:
– Вы чего же, собственно, хотите?
– В этом году, как вы изволите знать, – начал Гаврилов с тою же чуть заметною усмешкою, – Россию посетил голод, какого давно уже не бывало. Народ питается глиною и соломою, сотнями мрет от цинги и голодного тифа. Общество, живущее трудом этого народа, показало, как вам известно, свою полную нравственную несостоятельность. Даже при этом всенародном бедствии оно не сумело возвыситься до идеи, не сумело слиться с народом и прийти к нему на помощь, как брат к брату. Оно отделывалось пустяками, чтоб только усыпить свою совесть: танцевало в пользу умирающих, объедалось в пользу голодных, жертвовало каких-нибудь полпроцента с жалованья. Да и эти крохи оно давало народу как подачку и только развращало его, потому что всякая милостыня разврат. В настоящее время народ еще не оправился от беды, во многих губерниях вторичный неурожай, а идет новая, еще худшая беда холера…
Николай Иванович слушал, забрав в горсть свою длинную седую бороду, и смотрел в окно.
– Общество, разумеется, по-прежнему остается достойным себя, – продолжал Гаврилов. – В этой новой беде, которая грозит уж и ему самому, оно забыло обо всем и бежит спасаться, куда попало. В народе остались только медики, а этого слишком мало. Народ нуждается в материальной помощи, а еще больше в духовной. Ни того, ни другого нет.
Николай Иванович положил голову на руку и стал смотреть на кончик своего сапога.
– Общество должно, наконец, прийти в себя. Оно всем обязано народу и ничего не отдает ему. «Другие трудились, а вы вошли в труд их», – говорит Иисус…
– Извините, пожалуйста, – прервал его Николай Иванович. – Я вот все слушаю вас… и мне все-таки неясно, чего вы, собственно, от меня желаете?
– Я обратился к вам потому, что мне Владимир Владимирович сказал, что вы хороший человек. В настоящее время на таких только людей и надежда.
– Вы хотите, чтоб я… пожертвовал в пользу голодающих? – медленно спросил Николай Иванович, подняв брови.
– Нам нужны ваше сердце, ваш ум, – сказал Гаврилов, чуть улыбнувшись, на небрежный вопрос Николая Ивановича. – Деньги – это последнее; только деньги нам не нужны. И во всяком случае я пришел просить у вас не денег.
– А чего же-с?
– Вашего нравственного содействия, активной работы в пользу несчастных.
– Вот как!.. Однако работа-то работой, а ведь, согласитесь, – прежде всего для этого все-таки нужны деньги.
– Миром управляют идеи, а не деньги. Прежде всего нужна любовь.
– Ну, а после нее – деньги? Ведь за хлеб купцу нужно заплатить деньгами, а не любовью.
– За деньгами дело не станет, их всегда легко собрать. То и горе у нас, что от всякого дела люди откупаются деньгами.
– Вы думаете? Ну, так я вам вот что скажу: у меня тут три четверти города знакомых, а я много собрать не возьмусь.
Гаврилов пожал плечами.
– Странно! Я здесь никого не знаю, всего только три дня назад приехал, а берусь вам собрать в месяц пятьсот рублей.
– Ну, исполать вам!.. – засмеялся Николай Иванович. – Я расскажу вам один случай. Был у нас тут в городе студент-юрист; кончает курс, а средств никаких; выгоняют за невзнос платы. Ну, вот я и вздумал устроить сбор. Заезжаю, между прочим, в одну богатую купеческую семью, в которой состою врачом около пятнадцати лет. Барышни сидят – в брильянтах, в кружевах. Говорю им. Они поморщились. «Посмотрим, говорят, может быть, что-нибудь найдем». Я к брату их: «Там с ними не сговоришься; вы, Платон Степаныч, энергичный человек, – возьмитесь за дело как следует, ведь сами понимаете, нужно помочь!» И знаете, какой из этого вышел результат?
– Какой же вышел результат?
– Ну, как вы думаете?
– Ну-с?
– С тех пор меня перестали приглашать в этот дом! – отрезал Николай Иванович и стал закуривать папиросу.
Гаврилов внимательно посмотрел на него.
– Зачем вы лечите таких? – спросил он, чуть дрогнув бровью.
Николай Иванович запнулся от неожиданности вопроса и пожал плечами.
– Странное дело! Врач обязан лечить всякого.
Гаврилов продолжал лукаво смотреть на него и беззвучно смеялся.
– Какого же рода «активной работы» желаете вы от меня? – спросил Николай Иванович, нахмурившись. – Прикажете идти в деревню, в народ?
– Народ не только в деревне, а и в городах, везде, – и везде он нуждается в помощи. Нужно только одно: чтоб не господа благодетельствовали мужичью, а братья помогали братьям. Когда погорелец приходит к мужику, мужик сажает его за стол, кормит обедом и дает копейку, – погорелец знает, что он товарищ, потерпевший несчастие. Когда погорелец приходит к барину, барин высылает ему через горничную пятачок, погорелец – нищий и получает милостыню. А милостыня есть худший из всех развратов, потому что она одинаково деморализует и дающего, и берущего. Господа съезжаются с разных концов города и с увлечением спорят о шансах Гладстона на избирательную победу или об исполнимости проектов Генри Джорджа, а тут же в подвале идет не менее ожесточенный спор о том, какая божья матерь добрее – Ахтырская или Казанская, и на скольких китах стоит земля. Это – два различных мира, не имеющих между собою ничего общего…
Николай Иванович нетерпеливо закачал ногою. Гаврилов со смиренною улыбкою спросил:
– Извините, может быть, я вам наскучил?
– Нет, что же-с? Сделайте одолжение. Но только… Я вот все время очень внимательно слушаю вас и все-таки никак не могу понять, что же я… обязан делать.
– Ближе стать, к братьям, больше ничего; помогать им, а не благодетельствовать, не беречь для себя знаний, которые должны быть достоянием всех…
– Да-с? – выжидательно сказал Николай Иванович.
– Приближается холера. Народ голодает – это лучшая почва для нее; народ невежествен – и это отнимает у него последние средства защиты. Пора. Пора же сознать, что когда люди кругом умирают, стыдно роскошествовать. (Гаврилов беглым взглядом оглядел стол с стоявшими на нем закусками.) Я всего три дня здесь, но уж видел прямо ужасающие картины нищеты – нищеты стыдливой и робкой, боящейся просить. Люди десятками ютятся в зловонных конурах, а мы занимаем по пяти-шести комнат; люди рады, если раздобудутся к обеду парою картофелин, а мы наедаемся так, что не можем шевельнуться. И если такие люди приходят к нам, мы смотрим на них не со стыдом, а с пренебрежением и не пускаем их дальше передней. Выход только один: сознать, что нечестный человек тот, кто не хочет понять этого, братски разделить с обиженными свой дом, стол, все; доказать, что мы действительно хотим помочь, а не убаюкивать только свою совесть.
– Если я вас понял, – проговорил Николай Иванович, сдерживая под усами улыбку, – вы мне предлагаете пригласить к себе в дом три-четыре нищих семьи, поселить их здесь, кормить, поить и обучать… Так?
– Да-с! – ответил Гаврилов, и по губам его снова пробежала чуть заметная усмешка.
Николай Иванович с любопытством смотрел на своего гостя. Наташа, подперев рукою подбородок и нахмурившись, также не спускала глаз с Гаврилова.