bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Я вывожу его под вымышленным именем потому, что мне хочется, чтобы его воспринимали как персонажа, а еще и потому, что не могу не думать о читателе, хоть и не надеюсь, что таковой отыщется. Как объяснить такое забавное противоречие? Да никак. Но все же, чувствуя себя обязанным привести хоть один резон, прибегну к хасидскому изречению: «Заблуждается тот, кто полагает, будто сможет обойтись без других. Но еще сильней заблуждается тот, кто полагает, будто другие сумеют обойтись без него».

В течение многих лет для меня оставалось неразрешимой загадкой, почему Сотерасу пришлось остаться в приготовительном классе на второй год. Так шло до тех пор, пока в один прекрасный день, когда он уже был студентом архитектурного факультета в университете, а я, ученье бросив, работал в семейной компании недвижимости, мы не столкнулись нос к носу в автобусе 7-го маршрута, следовавшем по барселонской улице Диагональ, и я не удержался от искушения спросить его напрямик: как же это так вышло, что он вынужден был повторить то, что никому и никогда не случалось повторять, а именно – подготовительный класс?

Сотерас, нимало не удивившись моему вопросу, посмотрел на меня с такой улыбкой, словно я его осчастливил им и дал возможность высказаться по этому поводу, а сам он годами готовился к тому дню, когда наконец придется ответить мне.

– Не поверишь, – сказал он. – Я попросил родителей оставить меня в приготовительном классе, потому что страшно было переходить в первый.

Однако я поверил, мне показалось это вполне правдоподобным. А еще более, услышав от него, что он подсматривал, как идут занятия в Начальной школе, размышлял, каково ему будет там учиться, и от одной мысли об этом покрывался холодным потом. «В те дни, – добавил он, – я боялся перемен, боялся учиться, боялся стужи, которой веет от жизни, боялся всего на свете – словом, я жил в вечном страхе». Я было задумался над этим, но Сотерас спросил, не приходилось ли мне слышать про людей, которые, когда смотрят кино по второму разу, перестают что-либо понимать. Я потерял дар речи прямо там, посреди переполненного автобуса.

– Ну так вот, теперь знай, – сказал он. – Такое случилось со мной, когда я остался на второй год в приготовительном классе: я ничего не понимал.

[ГОВНОРОСКОП 3]

«Утром возможны проблемы с детьми. Но днем вы придете к выводу, что мир устроен так правильно, что к нему ничего не надо добавлять».

На этот раз Пегги не обращается ко мне напрямую, наверное, решила, хватит с меня и вчерашнего. Однако это не мешает мне по привычке принимать ее предсказания на свой счет. И вроде бы она желает предостеречь меня чтобы не трудился писать, ничего не добавлял к миру, потому что все равно будут сплошные повторы. Разве не все уже написано? Что же касается «проблем с детьми», то не сомневаюсь, что речь идет не о моих троих, вполне уже взрослых и решающих свои проблемы самостоятельно, а о запутанных технических сложностях, с которыми я столкнулся, когда утром сел писать. Абзацы, порождающие столько волнений и тревог, – это и есть мои дети.

Ну а насчет того, что, мол, днем придете к выводу, ясно же, что речь идет о случившемся часа два назад, о доставшемся мне из рук, вернее, из уст Андера Санчеса, и о том, что он сказал мне и Ане Тёрнер, когда я вышел на улицу за сигаретами и обнаружил, что оба стоят в дверях «Субиты» и весело пересмеиваются. Подобное случается не слишком часто, но на этот раз Санчес, наш прославленный сосед, «виднейший барселонский писатель», приветствовал меня с весьма щедрой доброжелательностью. Редкий случай: мы с ним не раскланялись торопливо на ходу, как обычно бывало на протяжении многих лет, а встретились у входа в книжный магазин, где он стоял, являя собой легкую мишень для всякого, кто захотел бы осыпать его словами восхищения или просто любезностями. Да, Санчес праздно стоял у дверей «Субиты» и не пытался скрыть, что очарован прелестями великолепной Аны, отчего я неожиданно почувствовал укол ревности.

Да кто ж в квартале Койот, который отчасти называется так еще и потому, что по какой-то случайнейшей из случайностей квартира, где Санчес живет уже несколько десятилетий – этот жилой комплекс примыкает к моему – некогда принадлежала Хосе Мальорки́, популярнейшему барселонскому романисту 40-х годов, не знает его? Может быть, он купил ее, не зная, что прежним владельцем был Мальорки, однако злые языки уверяют, будто именно в надежде, что это поможет ему, уподобившись ее прежнему квартиранту, тоже стать самым продаваемым в Испании автором. Ибо там, в квартире, ныне занимаемой Санчесом, Хосе Мальорки с 1943 года сочинил двести романов из серии «Койот», относящихся к жанру так называемой pulp fiction и ставших в послевоенной Испании абсолютными бестселлерами.

Когда я только переехал – уже довольно давно – сюда, эта часть Эшампле[10] еще не носила собственного имени, и мы с соседями полушутя говорили, что проживаем в квартале Койот. Это прижилось. Название, что называется, прилипло, и сейчас едва ли не все называют наш квартал так, хоть и понятия не имеют, откуда взялось это название. Квартал, не имеющий четко обозначенных границ, тянется до площади Франсеска Масия, прежде носившей имя Кальво Сотело, а во время Гражданской войны – Братьев Бадиа[11].

Но тут важно отметить, что сегодня Санчес, не ведающий, что я приложил руку к наименованию квартала, удостоил меня приветствия. Мало того, отпустил вереницу столь изысканно-витиеватых любезностей, что мне, человеку к такому непривычному, пришлось неуклюже соответствовать.

А он, как мне показалось, чтобы ослепить Ану, – принялся блистать разными разностями о всякой всячине и, хотя никто его об этом не просил, повествовать, как трудно ему обернуться и вспомнить молодые годы, а особенно трудно – один, всего один, определенный год, когда он, должно быть, пил больше обыкновенного, потому, видимо, и написал тогда роман о чревовещателе, о скрытом в зонтике орудии убийства и о проклятом севильском цирюльнике.

– Больше ничего не помню, – сказал он, – кроме того, что в романе этом встречались совершенно невразумительные пассажи: такие, знаете, непролазно-густые, плотные, переходящие уже, я бы сказал, в бредятину…

Стало ясно, что он умеет относиться к себе с иронией. И я подумал, что мне хорошо бы последовать его примеру, хотя, стремясь щегольнyть перед Аной своим умением самовысмеивания, добился бы я не успеха в этом начинании, а совсем наоборот, ибо надо принимать в расчет, как топорно я стану это делать.

Санчес сказал нам, что больше всего его занимало, как он сумел все же доделать книгу, сплошь состоящую из этих идиотских пассажей. Несомненно, он имел в виду свой ранний роман «Вальтер и его мытарства». Он сильно удивлялся, что написал эту книгу, будучи постоянно пьяным, а еще сильней – как она сумела добраться без особых сложностей до издателя, а тот ее напечатал, не слишком придираясь, ибо рассудил, вероятно, – какие уж тут придирки при таком-то гонораре.

Этот текст, сказал он, был переполнен нелепостями, несообразностями, логическими нестыковками, внезапными и абсурдными сломами ритма, всякого рода откровенными глупостями, но при всем при том – тут он слегка напыжился – содержал кое-какие гениальные идеи, забавно порожденные этими самыми глупостями. Роман свой он помнил лишь частично, память о нем была какой-то водянистой, словно набухла влагой бесконечных порций джина с тоником, которые он поглощал непрерывно, сочиняя эти намеренно окольные воспоминания своего чревовещателя.

Высказав нам все это – прозвучало, надо сказать, неким перебором – он, что называется, замкнулся в молчании. Ана, судя по ее виду, пришла в совершеннейший восторг, и это вселило в меня такое раздражение, что на память мне пришли недавние признания самого Санчеса: он, дескать, готовит к печати автобиографическую тетралогию в стиле норвежца Кнаусгора[12].

– Возможно ли это?! – почти беззвучно вскричал я, подумав об этом.

Санчас и Ана уставились на меня, не понимая, да, впрочем, и не больно-то стараясь понять, что же такое вдруг предстало моему мысленному взору – из чего я заключил, что это их не больно-то интересует. А подумал я про «Вальтера и его мытарства»[13] потому, что эта книга не была вовсе мне незнакома. Запомнилось, что кое-где она была удивительно прекрасна, а кое-где – бессвязна и хаотична: во всяком случае, я уверен, что она была не окончена. Если не ошибаюсь, я бросил ее на середине, потому что начал уставать от того, что каждая глава воспоминаний чревовещателя Вальтера содержала абзац-другой, никак не связанный с прочим текстом, и, опять же если не ошибаюсь, в интервью по выходе книги говорилось, что эта путаница намеренная и объясняется «требованиями сюжета».

Требованиями сюжета! А сюжет этот никак нельзя счесть крепко сколоченным. Хотя книга была заявлена как воспоминания чревовещателя, сюжет – или жизнеописание – состоял всего из нескольких «биографических эпизодов». Вниманию читателей предлагался всего лишь скелет биографии: несколько значимых событий перемежались ответвлениями, а другие имели весьма отдаленное отношение к его миру и казались биографией еще кого-то, но не Вальтера.

– Я был еще очень молод в ту пору, – сказал он, – и вскоре растратил свой талант. И сейчас мне остается лишь оплакивать роман, который я выпустил из рук и потерял по собственному своему скудоумию. Теперь уж ничего не поделаешь. Не вернуть. Счастье еще, что никто не помнит о нем.

Он понурился, но тотчас вскинул голову и сказал:

– Иногда я даже спрашиваю себя: а может, его написал кто-нибудь другой?

И уставился на меня.

Да кто ж его знает, подумал я в испуге, надеюсь, он не подумает, что это я написал.

4

Утром, когда я еще не вполне проснулся, некий бедолага-новичок наконец уразумел, о чем желает говорить, и затеял исследование насчет повторения – можно не сомневаться, что этой теме были целиком уделены три первых дня, посвященных упражнениям в писательском мастерстве. Уж не почувствовал ли этот начинающий, что процесс писания как такового позволяет ему понимать, что именно он хотел сказать?

Тут вдобавок чей-то голос сказал:

– Я силен в повторах.

Наконец-то. Когда, все еще в полусне, я понял, что несчастный новичок – это, быть может, я самый и есть, то испугался не меньше Стэна Лорела[14], когда в одной немой комедии он дремлет на скамейке, скрестив руки на груди, а в эту минуту подкравшийся сзади вор просовывает через рейки скамьи руку, так что одурманенный сном бедолага путает ее со своей собственной.

Несколько позднее, покуда я размышлял на тему повторения, мне показалось, даже если предположить, что я выиграл свою первую писательскую битву: недаром же говорят, что самое главное – выйти на свою дорогу и заговорить собственным голосом, так вот показалось мне, что эта победа способна обернуться серьезной проблемой, ибо содержит в себе тот зародыш, который приводит писателя к роковому самоповтору. Однако это вовсе не мешает тому, что исключительность, тот ни с чем не сравнимый тон или регистр для писателя желаннее всего, ибо никому не удается отвести взгляд от пропасти, которая отделяет неповторимый голос писателя от кудели литературного хора, доносящегося из огромной братской могилы его ничтожных собратьев, пусть даже впереди, в конце долго пути ждет их всех одна ледяная равнина.

Разумеется, мы могли бы посмотреть на это все под другим углом и заметить, к примеру, что без подражания и тому подобных действий мы бы совсем пропали, а потому не так уж страшно повторение, как нам тщатся представить его: «Скажу еще, что художник, жаждущий славы, старается подражать творениям единственных в своем роде художников, и правило это распространяется на все почтенные занятия и ремесла, украшению государства способствующие» (Дон Кихот, глава XXV)[15].

Иначе говоря, в самом по себе повторении нет никакого вреда: и чем бы мы были без повторений? А с другой стороны, откуда проистекает столь глубоко укоренившаяся в сознании весьма аристократических писателей убежденность в том, что, однажды начав повторять, они прямой дорогой придут к неминуемой погибели? Не постигаю, откуда взялась эта ересь, если в действительности нет ничего в нашем мире, что не повторялось бы. Чтобы далеко не ходить за примером: тот, кто внимательно посмотрит картины Кубрика, вызывающего общий восторг своим умением от фильма к фильму менять жанр, стиль, тематику, лишится дара речи, заметив, что все творчество этого крупного режиссера движется по замкнутому кругу навязчивых повторений.

Страх повторяется. Сегодня утром, меня не вполне еще проснувшегося, обуяла пресловутая паника, а ведь я вожусь с этим дневником всего три дня. И в связи с этим могу сказать лишь одно: у женщин есть восхитительная способность избавляться от всех этих проблем, которые, как я подозреваю, были измышлены завистниками, мечтающими парализовать самые изобретательные мозги.

Женщины куда искусней рассеивают эти смехотворные сложности, доставляющие такие изнурительные мучения бедным мужчинам, неизменно оказывающимся глупей и ранимей их, – они словно наделены шестым чувством, которое помогает благоразумно упрощать ситуации и облегчать трудности. Вот взять, скажем, аргентинскую писательницу Эбе Уарт[16], которая на вопрос о том, не боится ли она повторов, ответствовала, что нет, нисколько не боится, ибо от них ее спасают путешествия: она пишет о своих перемещениях в пространстве, а они, разумеется, многоразличны, и она ежеминутно открывает в них нечто новое, поскольку стечение обстоятельств побуждает ее в каждом своем странствии писать по-разному…

Исак Динесен[17] тоже лихо расправлялась с проблемами такого рода: «Страху повторения всегда можно противопоставить счастливое сознание того, что двигаешься вперед в компании историй о прошлом». Динесен знала, что рекомендуется восстанавливать события, начиная со вчерашнего дня. В своей книге «Здесь я уже был» Хорди Бальо и Хавьер Перес[18] рассуждают об удовольствии, которое даруют повторы, вовсе не мешающие новым и нежданным открытиям со стороны создателей, а также и о том, как культурный рынок много лет оставался под властью мифа о новизне как единственной ценности, новизне как основе издательской политики, в погоне за ней дошедшей до пределов терпимого и возможного – главным образом, потому, что этот культ стремился утаить, спрятать «изначальные истоки повествования». «Зато в литературе, использующей повторение, узнается и признается, что прочная связь с прошлым есть основополагающий элемент ее фактуры. И осознание этого превращает книги в территорию эксперимента, ибо они ищут оригинальность не столько в воскрешении памяти о «пилотном эпизоде», сколько в потенциальной способности этого начала развернуться к новым мирам».

&

Наступил день, и вместе с воспоминанием о том, как вчера Санчес сказал, что роман его перегружен несуразицами, я припомнил, как месяца три назад сидел на веранде «Балтимора» совсем неподалеку от нескольких седоватых мужчин под и за сорок – не то богемная публика, не то нищие оборванцы, сразу точно и не скажешь, но постепенно я все же стал склоняться к первому варианту – и я их раньше никогда не встречал, а они, обсудив последовательно и в полный, можно даже сказать «полнейший», голос женщин, легкие наркотики и футбол, приступили к рассказам, где главными героями были собаки.

Вскоре выяснилось, что самый бойкий в этой компании, самый блистательный рассказчик и самый большой краснобай приходится Санчесу родным племянником, а я и не знал о его существовании, потому что он был либо не из нашего квартала, либо ни разу мне там не попался на глаза, иначе бы я его запомнил, благо внешность – широкие, мощные плечи – у него была не рядовая, а, я бы сказал, примечательная.

Я слушал собачьи рассказы, которыми они обменивались, и мне приходилось напрягать слух, потому что собутыльники вдруг понизили голоса и говорили все тише и тише, словно по секрету, словно не желая, чтобы их болтовня становилась достоянием гласности, но в конце концов до меня отчетливо и связно донеслись фрагменты какой-то невероятной истории про собаку одного писателя. И тут племянник уведомил:

– Речь о Санчесе. О собаке Санчеса.

Затем последовала гнусная вереница рассчитанных оскорблений по адресу дядюшки, несколько раз названного «наш семейный придурок».

Мне показалось, что племянник при всей своей непомерной запальчивости все же очень зависим от предполагаемой славы своего знаменитого родича. Мало сказать: «очень зависим». Все то время, что я наблюдал за ним, он не переставал передразнивать его, приписывать ему глупейшие поступки, а главное – глумиться над его литературным стилем, терзая его грязными остротами, убогими шутками самого дурного тона, не проявляя никакого милосердия к дядюшке или его псу, подвергающемуся этой хуле.

Нетрудно было заметить, что племянник не совладал со своим безудержным тщеславием: он непрерывно превозносил собственные дарования, будучи, по всей видимости, совершенно убежден в их превосходстве над талантом Санчеса. Во всяком случае, время от времени он допускал ошибки, выдававшие, что он являет собой огромный пороховой погреб зависти: «И подумать только: я отверг идею написать множество романов и рассказов, которые, выйди они в свет, были бы с удовольствием прочитаны грядущими поколениями…».

Грядущими поколениями!

Надо же так выразиться, причем все указывало, что не в шутку, а вполне серьезно. В глазах племянника писатели, достигшие триумфа (иных ступеней и степеней успеха для него не существовало), обязаны были им исключительно своему умению лучше других вписаться в условия рынка и книжной индустрии. Совершенно безразлично, имелся ли у них талант или даже осеняла ли их гениальность: уже одно то, что они сумели снискать себе внимание читателей, доказывало, что нет, не имелся, не осеняла. По-настоящему хорошие писатели: несколько отверженных, вытесненных на обочину, безвестных личностей, – целиком и полностью пребывают вне системы. Чтобы оказаться среди этих героев, надо было удостоиться похвалы критика из Бенимагрелля, чьи имя и фамилия ничего не говорят мне, как ничего не сказало и название городка Бенимагрелль, и, хотя по возвращении домой я посредством интернета убедился, что таковой существует и расположен в провинции Аликанте, однако нигде не было сказано, что там родился хоть один мало-мальски известный критик.

Во имя торжества истины, ибо менее мне бы хотелось обманывать тут самого себя, скажу, что понял тогда: я мог бы согласиться кое с чем из произнесенного племянником-ненавистником, если бы не клокотавшая в его словах непомерная ярость. Чем-то он напомнил мне «племянника Рамо» – персонажа, введя которого, Дидро, быть может, сам того не желая, объявил о пришествии времен, когда будет стерта этическая грань меж великими личностями и их хулителями. И опять же: из уважения к истине я обязан сказать, что если бы удалось игнорировать этот злобный тон, равно как и способность племянника оскорблять, то я должен был бы признать, что горела в нем искра божья, чувствовался незаурядный талант, проявлявшийся тем заметней, чем яростней были его диатрибы. Нелегко мне отдавать должное этому чудовищу, но был, был в нем писательский дар.

Под каким-то предлогом я подошел к стойке бара с тем, чтобы, возвращаясь, взглянуть на племянника спереди и разглядеть получше.

Я спросил стакан черешневой кока-колы (никто уже не помнит этот сорт), но, как и следовало ожидать, таковой не оказалось и, более того, о такой не слыхивали. Ладно, сказал я, ну раз так, то ничего не надо. Тронулся в обратный путь к своему столику во исполнение своего намерения рассмотреть чудовище подробнее, и увидел заносчивого гиганта с бородой, оскорблявшей всякое эстетическое чувство, в дебрях которой, словно бы для того, чтобы носитель ее был под стать собутыльникам, словно бы гнездились ласточки.

Забавно, что вчера, увидев Санчеса у дверей в «Субиту», я не вспомнил про его племянника и уж тем более – про критика из Бенимагрелля. Но зато сегодня целый день не выходил у меня из головы этот широкоплечий гигант, потому что я начал связывать две встречи: вчерашнюю с Санчесом и ту невольную – с его племянником-ненавистником, имевшую место месяца три назад, после чего я ни разу больше его не видел. И заметил, что их чередование ненавязчиво образуют сюжет романа: как будто вдруг сошлись воедино некие автобиографические моменты, как будто некие главы моей повседневной жизни сговорились меж собой и попросили рассказать о них, более того: потребовали превратить их во фрагменты романа.

Но ведь это же дневник! Так кричу я самому себе и добавляю следом, что никто никого не может принудить написать роман, никого, и уж тем более, меня, обожающего рассказы. Кроме того, записи мои – дневниковые, это дневник и ничего больше, и мне нет никакой надобности лишний раз напоминать себе об этом. Здесь проживаю я сочинительство, как нечто потаенное и глубоко интимное. Это ежедневное упражнение для начинающего писателя, первые литературные каракули с прицелом на будущее, нужно мне в числе прочего и за тем, чтобы не отчаяться окончательно от бедственного положения моих дел.

Это – дневник, дневник, дневник. И, кроме того, – это тайная борьба, которой я отстаиваю право на «литературное писание». И потому я не вполне уверен, что уличная действительность устроила заговор с целью побудить меня двинуть мои писания курсом романа, хоть и должен быть благодарен ей, действительности этой, за предоставляемый материал: не будь его – не было бы никакого. Но нет. Выше моих сил благодушно взирать, как устраивает она заговоры, и еще невыносимей: как между романом и дневником возникает беспокоящее меня напряжение, с которым давно пора покончить.

5

Вчера я говорил, что эти выдумки тщатся быть оригинальными не столько для того, чтобы увековечить память «пилотного эпизода», сколько в доказательство его потенциальной возможности взлететь в иные миры, к новым вселенным. А сегодня спрашиваю себя: что случится, если, вооружась потенциальной мощью такого оригинала, как «Вальтер и его мытарства», я предприму попытку повторить эту книгу, благо Санчес уверял, будто практически забыл ее.

Прежде всего мне как начинающему предстоит делать долгие и тяжкие упражнения и не сворачивать с пути. Но потом, быть может, пройдя определенный его отрезок, я смогу принять этот вызов и довести повествование до развязки в этом самом дневнике. В конце концов, не эти ли страницы привели меня к повторению, к теме, которая, как я сейчас вижу, волнует меня куда сильней, чем можно было предположить?

Второй этап моей жизни начинающего писателя я мог бы посвятить переписыванию «Вальтера и его мытарств». Почему бы и нет? Если сумею набить руку, поднатореть в технике писания, быть может, рискну и перекроить в оригинале все, что мне рассудится за благо. Вот, к примеру, вероятней всего и как минимум, вымараю самые невыносимые абзацы, которые Санчес под воздействием спиртного смастерил так путано и нелепо.

Да я бы вообще все переписал, скажем, чтобы сквитаться за то, что потерял столько времени в кипящем хаосе недвижимости. И просто забавы ради. И не только для того, чтобы начать забавляться литературной игрой, но ради чистой – пока назовем так, дальше я разберусь, – «человеческой игры». Ну и чтобы проверить, что чувствует тот, кто бросается в битву столь же святую, сколь правую: тайно улучшает литературное произведение ближнего своего.

[ГОВНОРОСКОП]

Предвечерняя чепуха. Читаю гороскоп в меркнущем свете дня. «Овнам соединение Меркурия и Солнца указывает, что значение имеет исключительно то, что вы делаете, однако подумайте, что в конечном счете это служит всего лишь тому, чтобы определить, что же вы хотите делать на самом деле».

Неужели это газетный оракул? Вроде бы они пишут не так. Предсказания для других знаков зодиака лишены философской глубины. А вот к Овнам – отношение другое. Создается впечатление, будто Пегги пишет, зная, что я ее читаю. Так ли это или не так, но мне не избегнуть толкования ее прогноза. Кажется, там имеется в виду, что все, что делаю я в этом дневнике, приведет меня к постижению того, что я хочу делать на самом деле. Она как бы хочет сказать: «Овнам соединение Меркурия и Солнца указывает, что значение имеет лишь произведение, но в конечном счете оно всего лишь направляет на поиски его».

И это еще не конец, потому что если гороскоп – понимаю, что это недоказуемо, но мне нравится так думать – хотел указать мне на это, я бы взял на себя смелость слегка изменить его высказывание, сказав так: «Соединение Меркурия и Солнца указывает, что твое вольное повторение «Вальтера и его мытарств» способно в конце концов превратиться в поиски твоего собственного произведения».

Поскольку это допущение сию минуту пришло мне в голову, я не могу исключить его. Если я только что провел эти поиски, и найденное – что было бы совершенно логично – обрело бессмертие, то предполагаемый совет астролога Пегги отворил бы двери тени великого Маседонио Фернандеса[19], писателя, отдавшего годы жизни «Музею романа о Вечности», книги, навсегда оставшейся в проекте, ибо автор так и не приступил к писанию, а вступление было скомпоновано на основе исследований, отраженных в многочисленных набросках. Маседонио был своего рода Дюшан[20] от литературы. И если тот играл в шахматы в каком-то баре в Кадакесе, то этот – на гитаре у костра: струнный перебор был его опознавательным знаком, печатью на письме в никуда.

На страницу:
2 из 5