Полная версия
Ртуть и золото
Елена Ермолович
Ртуть и золото
Иллюстрация на обложке – Мария Григорец
Серийное оформление – Василий Половцев
Внутреннее оформление – Ирина Гришина
Любое использование материала данной книги, полностью или частично, без разрешения правообладателя запрещается.
Издание подготовлено при участии литературного агентства «Флобериум».
© Е. Ермолович, 2022
© ООО «Издательство АСТ», 2022
* * *And, to be sure that is not false I swear,
A thousand groans but thinking on thy face
One on another’s neck do witness bear
Thy black is fairest in my judgment’s place.
In nothing art thou black save in thy deeds,
And thence this slander as I think proceeds.
(Sonnet 131 by William Shakespeare)Павлины и тати
– Настепнего ранка пшибылы два трупе, – пел возничий на облучке с таким нарочитым трагическим завыванием, что его пассажиры, не знавшие по-польски, переглянулись и вопросили:
– О чем может быть эта песня?
– Наутро приплыли два трупа, – перевел с удовольствием нотариус-поляк, а товарищ его прибавил перевод уже следующей фразы:
– И весла с того челнока.
Два пассажира, лекарь-фламандец и жид-ювелир, пригорюнились. И было отчего – холодно было в карете, печку пожадничали, понадеялись, видать, на весну раннюю и дружную. И соседи по карете, те самые два нотариуса-поляка, попались сволочи. Нотариусы день свой начинали с чеснока, как будто ждали нападения упырей, и продолжали – зловонным дешевым табаком, и так до самой ночи, до постоялого двора.
Наконец-то возле Ченстохова поляки сошли, и ямщик крикнул трубно и весело:
– Принимай павлинов!
И не обманул – в карету забрались два монаха-паулина, в коричневых католических рясах. Один прижимал к груди квадратный маленький сверток, а другой – наоборот, сверток веретенообразный.
– Что ж в багаж не привязали? – огорчился Фима Любшиц, ювелир жидовский, пожилой юноша, мелкий, вострый, с томно припухшими розовыми веками. Был Фима тонок и изящен, но все равно опасался, что со свертками – места ему в карете совсем не останется.
– Нельзя! – строго отвечал монах и прибавил, смеясь: – То реликвии святые.
Под своим капюшоном был он весел, румян, словно блином умыт, и белые отросшие волосы нежно осеняли его голову и щеки – как пух на утенке, видать, с дорожными заботами монах позабыл побриться. Глаза католик имел самые плутовские и говорил высокой темпераментной скороговоркой, словно был не монах, а, например, барышник. Спутник его, тот самый, что с длинным свертком, лысый, огромный, занял собою полкареты и теперь сидел молча, потупив очи, и притворялся спящим. Обросший же католик-весельчак пристроил свой маленький сверток на коленях и спросил, горохом рассыпая быстрые немецкие слова:
– А что, ребята, кто ведает – открылась ли Москва?
– А разве была она закрыта? – удивился четвертый пассажир, Яков Ван Геделе. Яков этот, по профессии лекарь, был молод и хорош собою, темной масти, но с глазами очень светлыми, такие глаза романисты именуют бриллиантовыми. Неправильность черт его искупалась их живостью и почти девической миловидностью.
– Тю, как же ты едешь и не знаешь! – расхохотался монах. – Почитай, весь февраль Москва закрыта была, кордоны стояли, не пущали никого – ни на въезд, ни на выезд. По политике ловили кого-то. А сейчас – отверзли врата, гуляй голытьба, – монах поднял руки, потянулся, и под рясой его что-то весело звякнуло.
Стояла весна одна тысяча семьсот тридцатого года – в России только-только выбрали новую государыню, и потому, наверное, перекрывали и дорогу в столицу – власть делили, берегли сладкий каравай от лишних ртов.
Ямщик затянул опять свою трагическую протяжную песню, и некому больше стало перевести – о каких еще новых злосчастьях ведется в ней речь.
Фимка спросил с ласковой осторожностью:
– А вы, святые отцы, не страшитесь ли разбойников?
Весельчак тут же отвечал с готовностью:
– Слыхал ли ты, жидовин, о воинстве Христовом? Добрый монах всегда отстоит себя.
Спутник его очнулся на миг, разбуженный подвернувшейся под полозья кочкой, и пробормотал что-то по-русски, то ли в ответ на Фимкин вопрос, то ли так. Явно не ждал он, что его здесь поймут, да только Яков Ван Геделе по-русски прекрасно понимал. И разобрал, что именно сказал гигант как бы про себя:
– А чего нас бояться?
Как только дорога завернула в лес, ямщик бросил петь, и паулины почему-то соскучились, как будто чего-то им в дороге стало недоставать. Жид и фламандец переглянулись – дурное предчувствие передалось и им. Такой лес, темный, хвойный и долгий, по всему обещал разбойников. И – не обманул.
Кони вдруг встали, и тут же послышался жуткий свист – как будто отовсюду сразу, – и выстрелы, и ямщик мешком свалился с облучка. В переднее окошко видно было – и как он упал, и поваленное дерево, преградившее лошадям дорогу.
– Вот и здрасьте, кошкина отрыжка! – как будто даже обрадовался обросший весельчак-паулин, будто бы обрел наконец-то нечто долгожданное. Товарищ его мгновенно размотал свой сверток, извлек из него два ружья.
– Кто горазд – стреляет, остальные – на пол, – скомандовал он весело и прикладом вышиб у кареты стекла. Фимка тут же с готовностью скатился на пол, по пути уже что-то пряча во рту. Ювелир, не кот начхал. Яков с не меньшей готовностью рванул из-за пояса единственный пистолет, присел возле импровизированной бойницы и вгляделся в заснеженные ветви – не мелькнет ли среди них голова. Не мог он не оценить – невольно – как вдруг ожил и заиграл огненно прежде сонный здоровяк-монах.
– Одного снял! – Грохнул выстрел, кусты шевельнулись, брызнули снегом и польской руганью, и гигант похвалил сам себя: – Ай да я! А где первый – там и второй!
Яков даже не видел разбойников за ветвями, а этот, божий человек, – прекрасно различал, и готовился уложить еще пару. Белокурый же весельчак-паулин тем временем выбрался из разбитого переднего окошка на облучок и теперь поворачивал карету – в обратный путь. Слышно было, как пули свищут над облучком, но вотще – отважный паулин уцелел, развернул карету, и кони заржали, и понесли – уже обратно.
– Слава господу, кони целы, – монах зорко оглядел несущиеся за окнами деревья – снежный сквозняк так и стремился в разбитые стекла, – поддернул рукава, снял ружья с окон и бережно завернул их обратно в рогожку. – Вот и отстрелялись. Поднимайся, кончилась потеха, – толкнул он ногою все еще дрожащего на полу Фимку.
– Куда мы теперь? – спросил Яков, убирая пистолет обратно за пояс. Было ему немножечко стыдно – стрелять-то он стрелял, да только навряд ли попал в кого.
С облучка отозвался импровизированный возница:
– До Варшавы объездом, здесь осталось с гулькин хер. А там – нового кучера отыщем, не я же вас до Москвы повезу, я не за то деньги выкладывал, чтобы на ветру зад морозить. – Видно, то была шутка – весельчак сам себе рассмеялся.
– Как же не попали в тебя? – подивился со своего места Фимка, уже успевший разложить сокровища изо рта обратно в кошель. – Ведь пули так и свистали, так и свистали…
– Отчего ж не попали? – возразил с облучка паулин, и видно было, как он пальцы продел – в дыры от пуль на коричневой рясе. – Очень даже попали. Вот, вот и вот, и ляжку зацепило, но там царапина, я даже перевязывать не стал. Заступница выручила, матушка, – монах похлопал себя по груди, отозвавшейся деревянным звуком. – Я ее храню, а она – меня.
– Икону, что ли, везешь? – догадался Фимка.
– Ее, чудотворную, – подтвердил возница.
Товарищ его тем временем вернулся в мирную свою ипостась – прикрыл веки и заклевал носом.
В номере варшавской гостиницы паулины мгновенно переменили католическую славную веру – на русскую ортодоксальную. С изумлением глядели Фимка и Яков на стремительное переоблачение из коричневых простреленных ряс – в черные рясы русских монахов. У обросшего блондина-весельчака под рясой обнаружился не только сверток с иконой, но и кольчужный доспех, дорогой и редкий – ювелир Фимка тут же оценил его и аж присвистнул от восхищения:
– Так вот что тебя хранило! А я-то думал, и впрямь икона…
– Нет спасения без истинной веры! – поднял значительно палец другой монах, тот, что прославил себя недавно меткой стрельбою. – А доспех – то лишь видимая подмога.
Тут дверь приоткрылась, заглянула девица непотребного рода занятий – о чем свидетельствовали веселые ленты на ее переднике, – и поманила философа за собою. Тот разгладил на себе новую черную рясу и устремился на поиски приключений.
Ювелир Любшиц, уже осознавший, что спутники их недалеко ушли от недавних лесных татей, устроился на краю кровати, завернувшись в одеяло, как куколка, и приготовился отойти ко сну. Он пожелал соседям спокойной ночи, затем извлек из поясного хранилища какие-то свои ювелирные сокровища и рассовал за щеки, словно белка орехи. После чего – смежил веки и то ли уснул, то ли прикинулся спящим.
Монах и Яков – сидевшие верхом на стульях друг напротив друга – переглянулись, монах окинул молодого человека неожиданно колючим взглядом сощуренных лисьих глаз и проговорил вполголоса:
– Что-то мы забыли познакомиться. Или нарочно не удосужились. Но жид, – кивнул он на завернутого в куколку Фимку, – трус и шляпа, и похер, как его звать. А ты молодец, стрелял, не спужался…
– Мне не привыкать, – усмехнулся Яков.
– Иван, – представился монах и после паузы прибавил: – Трисмегист. Божий человек, как сам видишь.
– Яков Ван Геделе, – представился и Яков, – лекарь. А ты, выходит, русский? Или грек? Трисмегист…
– Русский, – лисьи щелки глаз зажглись лукавством.
– Я знаю по-русски, – похвастался Яков. – Мальчишкой в Москве живал, еще при царе Петре.
– Значит, при тебе не стоит нам с товарищем по-русски сговариваться, – подмигнул собеседнику весельчак Трисмегист и вдруг извлек из-за голенища плоскую фляжку, протянул Якову: – Отведай-ка, лекарь, русского гостинца. Зелено вино, полугарное!
Яков сделал глоток и вернул флягу хозяину.
– Скажи, Иван, а Трисмегист – не в обиду тебе, – уж больно чудное имя. Откуда оно такое?
– Ты же в Москве живал, – монах отхлебнул из фляги и протянул ее собеседнику – по-новой, – и о людях тамошних слыхал. Знаешь, вор на Москве есть знатный – Иван Каин? А я, наоборот, Иван – но Трисмегист. Внял?
– Уж понял, что ты не монах, – Яков обжег горло огненной водой, закашлялся. – Значит, это у тебя не фамилия, а вроде титула.
– Льстец! – монах встал со своего стула и от души хлопнул давящегося Якова по спине – кашель прекратился. – Нет у нас титлов, мы не баре.
– Кто ж тогда – неужто все-таки монахи? Один философ так и называл остроги – монастырями дьявола.
Трисмегист вдруг расхохотался так, что в горле забулькала водка:
– Тогда уж к твоим услугам – послушник Карманно-Тяжского мужского монастыря города Охотска, под патронатом архиерея Тихона Воровского, – он даже наклонил голову в шутовском поклоне. – А сам-то ты – кто, откуда? Если не тайна.
– Да уж точно не тайна, – улыбнулся Яков – улыбка у него выходила детская, совсем бесхитростная и какая-то ласковая. – Лекарь, в Лейдене отучился медицине, после странствовал четыре года с шевалье одним, да осиротел, хозяин мой помер. Вот, возвращаюсь в Москву, к дядюшке под крыло, как русские говорят – несолоно хлебавши. Дядька мой доктор в Москве известный, Клаус Бидлоу. Может, знаешь?
– Кто ж на Москве Быдлу не знает? Добрый человек, – колючие глаза Трисмегиста потеплели. – Нашего брата с дерьмом не мешает, различий не делает. Пулю из братишки моего как-то вырезал. Хороший у тебя дядька. А что за шевалье такой был, что с тобой по Европе шастал? Может, тоже знавал я его?
– Шевалье де Лион, – вздохнул опечаленно Яков, с некоторой, впрочем, наигранностью. – Тонкий был господин, шпион искусный, у трех орлов на жалованье. Сам понимаешь: тут и дамы, и гризетки, и балы у немецких князей – только успевай отряхиваться. Да только не уберег я его, свое неверное счастье.
– Как же так?
– Захотелось шевалье в коллекцию и четвертого орла, цесарского, и тут-то ему неведомый завистник тофанки и подсыпал. А я с противоядиями – ну, так себе… Да и нет противоядия пока что от аква тофаны. Вот я и осиротел – отправился мой шевалье в фамильный склеп, а я – к дядюшке, обратно, в Москву, в дерьме и позоре.
– Так ты, выходит, с алхимией накоротке? – оживился Трисмегист.
– Я лекарь, – отвечал Яков, как будто извиняясь, – От кашля могу микстуру состряпать, или от колик, или чтоб не спать всю ночь. Или – чтобы, наоборот, уснуть.
– Или микстурку, после которой человек как на духу все тебе выложит…
– Есть и такая, только для нее эфедра нужна, – легкомысленно отозвался Яков.
– Я тебя в Москве разыщу, – пообещал явно вдохновленный Трисмегист, – пошепчемся.
Они прикончили флягу с водкой. Фимка в своей одеяльной куколке вполне натурально посапывал – спал, не притворялся.
– И нам надо ложиться, – спохватился Яков, – завтра дорога.
– Может, еще по одной? – предложил искуситель-монах и потянулся к другому своему голенищу. – Завтра в карете выспишься. Вряд ли тати еще полезут – у них эстафета, весь тракт уж наслышан, как мы отбились.
– У них что, как у дипломатов – почта? – удивился Яков, принимая из рук второй уже шкалик.
– Вроде того. Не хотелось нам славы, да увы – нашла и за печкой, – без радости признал монах.
– Погоди, Иштван, если вы с приятелем – не монахи, для чего ж вам икона? Не заместо же доспеха, в самом деле?
Трисмегист Иштвана проглотил спокойно, а за икону, видать, обиделся.
– Думаешь, раз лихой человек, так сразу и нехристь? – Он задумался, почесал в голове, ероша тонкие белые волосы. – Это непростая икона, лекарь, она многое может. И ждут ее в Москве не дождутся. Слыхал, наверное, про черных богородиц, и про матку бозку Ченстоховску – что они умеют?
Яков уже видел однажды черную мадонну, в Испании, в католическом монастыре. То была статуя с темным, как у арапов, лицом. Шевалье де Лион, покойничек, рассказывал, что мадонна умеет исполнять желания, но исполняет их так, что потом сам не будешь этому рад. Яков хотел было подложить мадонне записочку – просьбу о благосклонности одной испанской доньи, да шевалье отговорил – сказал, что, даже если дело и выгорит, потом или от доньи вовек не отвяжешься, или помрет она под тобою, или наградит чем, – и Яков побоялся, не стал чернавку ни о чем просить. Значит, есть где-то и такие же иконы…
– Я слышал, как черные мадонны желания исполняют, – сказал он Трисмегисту. – Ты что ж, украл ту, польскую?
– Не, это список, – протянул монах. – Да только список неточный, вполовину парсуна. Вот, угадаешь, чья?
Он распеленал четырехугольный сверток, отогнул рогожу, и в самом деле в одном месте прорванную пулей, поднес дрожащую свечу и приоткрыл темный лик:
– Узнаешь? Или не знаешь, кто она?
Яков вгляделся – дева на иконе была печальная, в летах, с темными соболиными бровями, жалобно изогнутыми, и два светлых перламутровых шрама пересекали тонкими нитями ее правую щеку. Впрочем, и оригинальная матка бозка Ченстоховска была так же посечена татарскими саблями.
– Красивая… Кто же она? Русская – так, может быть, Софья? – припомнил Яков опальную русскую регентшу, окончившую дни свои в монастырском заточении. В детстве, в Москве, встречал он в доме одного смельчака икону, на которой одна из мучениц была именно с Софьиным лицом. Так русские оппозиционеры выражали царю Петру свою скромную фронду.
– Матушка Елена, – с неожиданной теплотой представил Трисмегист персону на иконе. – Я за нее в Охотске шесть лет провел, как один денек – по ее, горемыки, делу. Царя Петра первая жена, в миру Евдокия, Авдотья, в заточении – инокиня Елена. Добрая была у меня хозяйка. Да только, как и ты своего шевалье, не уберег я ее…
– Неужели казнили? – ужаснулся Яков, он только отзвуки слухов слышал – о деле царицы Евдокии.
– Борони бог! – отмахнулся монах. – Жива, и по сей день жива. Под Москвою живет, не в прежней силе, но почти все ей вернулось. Только шрамы с лица не смоешь, сколько ни умывай.
– Расскажи мне о ней, – Якова зачаровал грустный лик, траурный, и в самом деле – словно в патине перенесенных страданий. Как будто женщина эта многое потеряла и видела ад – и оттого и сделалась столь прекрасна. Так прекрасны бывают чахоточные, обреченные на смерть.
– Что ж рассказывать – добрая женщина, честная, хозяйка щедрая, и в вере истинной крепка. Да только невезучая она очень. Но бог несет ее в своих ладонях – кто зло ей делал, получал в обратку точно такое же зло. Мерой за меру. Сына ее единственного царь казнил – так через год-другой его сын, от любимой новой жены, помер. Потом было то дело, по которому я в Охотск загремел – дело Глебова. Поручик Глебов был у моей хозяйки сердечный друг. Так царь, дурак ревнивый – и сам не ам, и другому не дам, – казнил Глебова. А через год или два – и у новой его жены сыскался полюбовник, и на той же площади, говорят, голову сложил. Все зло, что хозяйке делалось, той же мерой и злодеям ее отливалось.
Яков задумался – о том, как сочетаются крепость истинной веры и наличие милого друга, но промолчал.
Трисмегист завернул икону обратно в рогожку:
– Жаль мне ее, хозяйку. И на дыбе висела, и шрамы ей муженек на допросах оставил – те шрамы, что ты видел на парсуне, они – взаправду. Наше-то дело было холопское, зубы стиснуть да терпеть, а она была как-никак царица. Не для того ее звезда зажигалась…
– И ты списал икону с той, польской – чтоб хозяйку порадовать? – попробовал угадать Яков.
– Видать, и в самом деле спать нам пора, чушь ты начал пороть, – зевнул монах. – Икону мастер писал, я не умею. И где видано, чтоб человеку в подарок такие парсуны писали? Нет, Яша, матушка Елена о своем портрете и не знает, и, бог даст, не проведает никогда. Другой у меня заказчик, к нему и еду.
– Кто же? – спросил Яков.
– Ты же ученый, знаешь, что Трисмегист означает трижды благословенный. И так уж совпало – в Москве меня ожидают с сей парсуной как раз именно трое. А вот кто – не скажу. Давай и в самом деле спать. Хочешь – на сон грядущий загадай богородице желание, она горазда желания исполнять.
– Да только желания так сбываются, что себе дороже, – пробормотал Яков, уже здорово хмельной, присел на край кровати и принялся стягивать сапоги. – Я уж воздержусь. Спокойной тебе ночи, Иштван.
Трисмегист поморщился от фламандской транскрипции собственного имени, задул свечу и тоже завалился спать.
Хлопнула дверь – вернулся ночной гуляка, вкусивший даров амура. Отодвинул спящих, освобождая себе место, улегся на кровать, не снимая сапог, и трубно захрапел.
На подъезде к Москве, на станции, что в селе Кунцево, путешественников ожидала нечаянная встреча. По давним легендам, сельцо Кунцево издревле слыло чертовым местом – церкви здесь сами собою уходили под землю, и выпь кричала с болот, и в земле находились татарские пушечные ядра, и даже чертовы пальцы. Яков и не ждал от подобного места никаких приятных сюрпризов.
На станции все вертелся возле них беззубый бледный парнишка, по всем статям – разбойничий наводчик, и окидывал несчастного ювелира Фимку плотоядными взорами. Монах Трисмегист отбросил с головы капюшон, почесал привычным движением отрастающую шевелюру и все тем же – колючим, любопытным – взглядом смерил переминающегося возле их стола наводчика. И – просиял.
– Мотька, кошкина отрыжка! Вот ведь не ждал, не чаял!
Бледный щербатый Мотька вздрогнул, присмотрелся – и тоже узнал:
– Трисмегист, Ванюта! Здравствуй, брат! – и с размаху заключил монаха в объятия, не забывая при этом трясти его и охлопывать. – Какими судьбами?
Другой монах только голову повернул, но не шелохнулся на своем месте – видать, Мотька был ему незнаком.
– Странствуем, – потупился вроде как смущенно Трисмегист, оглаживая на груди – и рясу, и икону под нею, и кольчугу. – А ты, Мотька, все человеков уловляешь? – спросил он шепотом, и Мотька в ответ произвел церемонный поклон, наподобие придворного:
– Промышляем. Охотимся. Для шкурки, а не для мясца охотник изловил песца…
– Одним песец, другим… – продолжил было за него Трисмегист и вдруг велел, прервав свою басню: – Проводите нас с ребятишками до околицы, а то как бы другие нас в дороге не хлопнули. Развелось народу в лесах, никакого порядка…
– Святое дело, – отозвался нежданно галантный Мотька. – Только и ты не обессудь, напомни Виконту о скромных тружениках, что в лесу в ничтожестве обретаются.
– Как не поведать – о том, как вы нас в дороге от татей спасли. Ведь спасли же, верно, Мотенька? – и Трисмегист опять сам своей шутке рассмеялся.
Яков с интересом слушал этот престранный диалог и понимал, что вот только что избежали они очередной беды и обрели нежданного союзника – в страшных кунцевских лесах. Фимка же, почуяв опасность, в уголке распихивал за щеки свои ювелирные сокровища – как обезьянка.
И Мотька не обманул – карета мчала до Москвы под невидимой охраной, и вдоль дороги все вздрагивали лесные ветви, и зоркий Яков различал среди ветвей разбойничьи шапки. А по ровному полю – летел за ними на гнедом скакуне сам Мотька, да как только показались первые домишки – пропал, будто растаял.
На въезде в Москву путников уже поджидали – карете заступили путь два монаха немонашеского вида, высоченные, толстенные и безмолвные, словно двое из ларца.
– Это за мною, – сказал Трисмегист, поманил за собой огромного своего спутника и был таков. Правда, на выходе повернулся к Якову и пообещал:
– Разыщу тебя в Москве, пошепчемся, – и только его и видели.
Фимка привычным жестом проверил свой пояс с драгоценностями – и удрученно застонал. Три кошеля из пяти были срезаны – аккуратно и незаметно.
– Ты же во рту прятал, – попытался утешить его Яков. – Ведь лучшее, наверно?
– Так проглотил, – вздохнул грустный Фимка. – Все лучшее – проглотил. Тряхнуло на кочке – и я их того…
– Это дело поправимое, – улыбнулся Яков. – Только про ямы сортирные теперь надолго забудь, заведи себе горшок.
– Я знаю, – расцвел Фимка смущенной улыбкой. – Такое со мною не в первый раз.
Яков Ван Геделе
Кучер отвязал для него из багажа докторский саквояж и дорожный тощий сидор. Яков закинул мешок за спину, взял саквояж в руку, инструменты весело брякнули внутри. И, словно в ответ на этот бряк, раздался отовсюду одновременный, дружный колокольный звон – церкви созывали паству к заутрене. Яков запрокинул голову – звонили со всех московских колоколенок, со всех сорока сороков, отрадно и согласно, на все лады – и тонко, и басовито, и с переливами… Ничего не изменилось в Москве со времен его детства – белый снег до самых крыш, копья сосуль, сутулые деревянные домики, и на каждом углу – часовенка или церковка. И улицы не чищены, и прохожие пуганы, и тати зарятся из каждого закоулка – все как прежде было. Вороны, поднятые звоном с куполов, скандальной стаей кружили в небе и каркали – на непутевые головы. «На свою голову и каркаете», – подумал по-русски Яков, сам себе толком не веря.
Все по-прежнему осталось в Москве. Все – кроме него самого. Последний год чуть-чуть не переломил хребет молодому доктору. Сперва – неудача за неудачей, как будто ведьма нашептала. Скандал в Испании, с нарушением этикета, потом выдворение их обоих – из цесарской столицы. И болезнь его шевалье, долгая, смертная, начавшаяся в пути и закончившаяся в кенигсбергском госпитале. Патрон его, шевалье де Лион, болел и умер – у Якова на руках. Яков бессильно наблюдал, как рассыпается в прах, протекает сквозь пальцы его блистательный кавалер, и с ним вместе рассыпается и гибнет и его, Якова, блистательная карьера. В последний месяц Яков делал вещи наивные и бессмысленные, чтобы хоть как-нибудь спасти его – и пастора приводил, и знаменитого кенигсбергского знахаря.
– Это тофана, мальчик. От нее нет лекарства, – так сказали ему и пастор, и знахарь, и сам де Лион. Шевалье лежал на постели, иссохший и черный, как ноябрьский лист, и вся подушка была – в выпавших его волосах.
– Не прикасайся ко мне – даже поры мои ядовиты, – предупреждал он, когда Яков тянулся – стереть испарину, ртутью бежавшую по истончившейся серой коже.
Такова расплата за шпионское счастье. То самое, что – балы, гризетки, опасные связи. Яд аква тофана. Яков не знал, кто был убийца, подсыпавший яд, – а шевалье не выдал. Яд, без вкуса, цвета и запаха, как вода. Отравленный умирал в течение месяца или двух, в смертной тоске, в великой печали. И не было спасения.