bannerbanner
Улица Грановского, 2
Улица Грановского, 2полная версия

Улица Грановского, 2

Язык: Русский
Год издания: 2008
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
29 из 38

Двинули нас поначалу на юг. Ходили слухи – в Дахау.

А наши войска прорвали «восточный вал» и уж вышли к Берлину. Тогда нас повернули обратно, на север, к морю – грузить на корабли и топить? Куда-то везти? Никто ничего не знал толком, даже охранники. А на дорогах – коловерть: фуры с беженцами, отступающие, бегущие вермахтцы, наступающие фольксштурмисты, – на каждом перекрестке пробка, варево. И как огрызки – пунктиром трупы в полосатой одежде. По ним и сумел разыскать нас транспорт Красного Креста с продовольствием. Правда, всего-то пяток машин, крытые белым брезентом, поверху – красные полосы. Швейцарские, кажется. Я тогда в первый раз увидел грузовики с кабинами, встроенными над моторами, – тупорылые, чудные. А в кузовах пакеты с салом, шоколадом – смертельные как раз вещи для нас! Но разве утерпишь!..

И за этот пяток машин они чуть не жизнь нашему Штолю, коменданту, пообещали, чтоб разрешил помощь.

Прорвались! Догнали!.. В голом поле нас всех сбили по одну сторону дороги, а грузовики встали по другую, и вот пускали к ним пятерками, а потом с пакетами – еще дальше, в третью зону, специально оцепленную колючей проволокой, чтоб никто не мог подобраться к машинам во второй раз.

А все равно хватило пакетов только на две последних колонны – опять последние выгадали! Хотя и осталось нас к тому дню ровно вполовину меньше, чем вышло из ворот Зеебада: по двести пятьдесят в колонне, вместо пятисот начальных. Потому-то нас и соединили вместе. Некоторые загнулись от тех продуктов. Знаете: тут же – кровавый понос или судороги и все прочее, как положено. Но кого-то и спасли пакеты… Так что легче нам, легче, конечно, досталось. А мне так вообще повезло. Так повезло! Неслыханно! – Ронкин заулыбался и встал, походил по кухне, присел на подоконник. На темном стекле его лицо, усталое, белое, было как негатив. В какой-то миг качнулось оно, будто из этого черного провала он только сейчас и вышатнулся для того лишь, чтоб это все свое вроде бы давнее – но никуда не ушедшее! – донести, доплеснуть, хоть краем каким, но коснуться меня, чтоб ничего не сгинуло за окном навовсе.

– Еще когда нас с аэродрома пригнали в центральный лагерь, строить в колонну, – ночь, прожекторы, выстрелы, лай собак, а вокруг море эсэсовских серых шинелей, искореженные страхом и злобой хари, уж где-то на западе, то ли на юге, на слух не разберешь, артиллерия громыхает, – – вот тогда-то сумел прорваться ко мне через оцепление Дыбенко Костя, дружок мой, кубанец… Да, из кубанских казаков. Он и сейчас там живет у себя в станице. Между прочим, крепко помог, когда я шарился по их местам с этими своими экспедициями с Красной речки за продовольствием.

И сунул мне в последний лагерный миг, перед отправкой, кулек с крупой, с гречкой. Восемь человек мы вокруг нее и кормились: растирали камнями в миске вместе с листьями прошлогодними, корой, травками всякими и варили – по паре ложек на брата. А то так – затируху, сухую, ели, если воды не достать.

Костя, конечно, рисковал жизнью. Он даже пролез обратно через оцепление, не знаю уж как, но пробрался. Он, знаете, гигантского роста, силы невероятной; немцы обожают все большое, сильное, а он к тому же вообще парень на все руки и бондарь– – единственный настоящий бондарь на весь Зеебад. Потому и попал когда-то в складскую команду и там прижился – бочки мастерил. Там мы с ним познакомились. Там он и добыл эту гречку… А начальник складов – «горилла», весельчак Штимм – перетрусил, что ли?.. Ну, не знаю уж почему, он в ту ночь спрятал всю свою команду в одном из бараков с барахлом – там такие завалы: живого слона можно спрятать! – и сказал: «Прячьтесь здесь, мои милые дети! Завтра вы будете свободны…» Всплакнул даже и запер за ними дверь. Такой вот случай – был!

И даже собаки-ищейки их не нашли. Но склады – не карцер: там это легко могло случиться…

Не назавтра, а дня через три– – точно – пробились туда наши танки. Костя услышал выстрелы, русскую речь и кулаком, голым кулаком выломал стену, выбрались они!.. У него кулак, знаете, как кувалда… А мы-то за эти дни уже километров сто пятьдесят отмахали: гнали нас, не щадя. Чтоб оторваться от фронта… В колонне было человек пятьдесят словацких партизан, их привезли в Зеебад после тамошнего восстания. У старожилов-то, у нас, почти у всех, была обувка сносная – разжились к тому времени: кто выменял, кто с мертвого снял товарища, – всяко случалось. А словаки, все, в деревянных этих колодках, «голландках». К ним привыкнуть не просто: там стелечку надо подложить, там стекляшечкой выскоблить бугорок, а там, наоборот, тряпицу подклеить – дело непростое, главное – не скорое. А тут попробуй – полета километров враз! Ну и… не знаю, остался ли хоть один из них в живых? Ноги посбивали и на второй уже день – не могут идти. Пристреливали…

А мы идем… Одну ночь проспали под крышей – загнали в католическую церковь. Фонарь «летучая мышь» над алтарем, витражи, на полу грязь и человеческие экскременты, – видно, переночевала здесь одна из предыдущих колонн. И ушла. А все равно, когда захлопнули за нами железные двери и ключ в них скребанул, раз и второй, – сразу же мысль – о газовой камере. И не только у меня: я по глазам видел. Очень уж плотные стены – подступились со всех сторон, красный кирпич на сером, цементном, наверно, растворе и цветные витражи эти – в полутьме с сумасшедшинкой, и железная дверь… кричи – не услышат.

Кто-то и закричал в истерике. Его тут же уняли. Некогда было кричать: у алтаря, в дальних нишах, рядом с фигурами деревянных святых, нашли вдруг несколько огарков свечей, – как не забрали ночевавшие перед нами?.. Обшарили всю церковь мгновенно. Нам, восьмерым, три огарка досталось – счастье! Полфляги воды было, с предыдущей еще стоянки. Стали варить затируху. Хоть и не вскипела вода, а все же – теплая кашица получилась, роскошная вещь! После нее-то можно было и повнимательней оглядеть церковь.

Прекрасная, знаете, постройка. По центру – два ряда колонн, множество, вроде бы одноликие, убегают вверх. Но, может, как раз одинаковость и заставляла их перекликаться друг с дружкой. Такое впечатление: гудят колонны непрестанно. Откуда-то сверху идет волнами этот гуд, а там – тени зыбятся, перекрестия – своды смыкаются один с другим, углами негромкими, но слышными. И везде только и есть – красный этот кирпич, никаких украшений, кроме витражей, а кажется, церковь – сплошная мозаика, потому что на каждом кирпиче – свой особенный блик. А над алтарем тусклятся трубы из какого-то особенного металла. Я догадался: орган.

Ни до того, ни после я не слышал органа. Ни разу.

Но осталось, до сих пор живо во мне чувство: в ту ночь, глядя на колонны и своды церкви, на людей, товарищей своих, распластанных по полу, изнемогших, друг к другу прижавшихся, чтоб согреться, – в ту ночь я все-таки узнал, как звучит орган. Хоть на самом-то деле он молчал.

А прямо передо мной чуть выступал из стены нелепый святой: длинный и тощий, в громадной шляпе с круглыми полями и в плаще, подпоясан веревкой. Древоточцы испятнали худое лицо его черными точечками, получилось – вроде ухмылки. Перед ним на задних лапах – лев. Святой большой, а лев маленький, как пудель, – может, выслуживал кусочек сахара. А святой, – я все забываю, путаю их имена: кто из них кормил в пустыне диких зверей? Иероним? – добряк, видать, но в ухмылке-то недоверие: мол, знаю я вас, как вы умеете прикидываться ручными собачками! Знаю: рано иль поздно вы меня сожрете, хоть я и кормлю вас. А может, он просто – по слепоте – не отличал волка от собаки, львицу от пуделя и равно тянул всем руку? Чем-то он напоминал жюльверисвского Паганеля, любимый мой герой в детстве…

Ронкин взглянул на меня и улыбнулся с какой-то беззащитной, тихой открытостью, словно сказать хотел: все эти мысли у человека обессилевшего, пришагнувшего к смерти впритык, тоже могут показаться нелепыми, невозможными, но, наверное, в каждом из нас живет такой вот Паганель, наивный и упрямый, и все так и было в ту ночь, – верите? Я кивнул ему: верю.

– А утром – опять гукают пушки вдали, как раз там, куда должны были идти. Эсэсовцы с плетками нас торопят, выскочил я на паперть: небушко – синим-синё!.. Весна. И пушки – как майский гром. Наверное, все это сразу пропечаталось на наших лицах, один эсэсовец заорал:

– Рано радуетесь, сволочи! – и затвором автомата щелк. – Уж вам-то живыми не выбраться!

Но кто-то рядом со мной сказал:

– Вместе с вами подохнем, вместе! – сказал тихо, весело, и оттого шагать по смертной дорожке стало легче. Ненадолго, конечно, но легче.

Нас погнали обратно, на север, к морю. Шуровали день, ночь и весь следующий день – без еды, без капли воды, без остановки, пока не перестало громыхать небо.

Под конец даже эсэсовцы и те едва переставляли ноги, а мы… столько полосатых верстовых знаков оставили мы! – Нет, не верстовых: наверно, на каждой стометровке кто-нибудь падал, позади щелкали выстрелы, они гортань сушили, и даже не было сил обернуться, чтоб хоть взглядом проститься… Я не из слабых. Но последние несколько километров меня тащили под руки: менялись ребята на ходу, чтоб только ни на миг не остановить шаг, а то бы могли и в них, в середину колонны выстрелить, – подхватывали меня и тащили.

Очнулся я утром. Очнулся от воющих криков и сразу узнал их: это еще с вечера припустился кричать француз, у него началась гангрена ног. Было уже не рано.

Солнце – прямо над головой. Било лучами сквозь ветви вяза. Ветви пружинили под ветром. Но странно, я их не слышал: немые. И вообще – никаких звуков, кроме крика француза, да и тот – будто сквозь пелену. Вдруг и он оборвался. Я повернул туда голову и увидел: стоит над французом конвойный и автомат его еще дымится.

Значит, я и выстрела не слышал, Немец стал зачем-то забрасывать француза листьями – ногами нашвыривал кучу. Листья прошлогодние и, наверно, шуршали, – все этом рядом, но мне и эти звуки не разобрать было. Что-то сделалось со слухом. Немота облепила. Но подошел еще один немец, и их разговор – как шепот дальний – я сумел различить:

– Зачем ты его прячешь?

– Надоели его вопли. Всю ночь вопил. Мне кажется, он и сейчас вопит. Закидаю – и замолчит.

– Кончай!

– Все равно ждать Ганса с подводой. Не шагать же пешком.

– Вон там еще один шевелится.

«Это – про меня, – догадался я. – А где остальные?..

Надо идти, встать!» И увидел, что лежу рядом с какойто проволокой, – наверное, частный какой-нибудь лесок, а там такие лески колючей проволокой пооцеплены, от скота. Я ухватился за нее и начал подниматься. Закачалась пустая поляна, и немец на ней тоже качался, а чуть дальше – тоже пустая дорога. Значит, ушла колонна.

Немец заорал:

– А, симулянт! Значит, ты можешь идти!..

И я увидел автомат прямо перед лицом. Страха совсем не было. Зачем-то я еще пытался выпрямиться, но не мог выпустить из рук проволоку – упал бы. И тут загремело что-то на дороге оглушительно. «Танки! – подумал я. – Наши танки!..» Мой немец, не опуская автомата, оглянулся с испугом. Это были не танки: пустая телега, ее вскачь трясли две лошади, хлестал их кнутом изо всей силы эсэсовец: серая, мышиная форма, стоял в рост на телеге и вместе с нею подпрыгивал на ухабах.

– Ребята! – кричит. – В деревне русские! – Но лошадей-то не придержал. Наверное, только это меня и спасло. Мой конвойный даже не взглянул на меня. Наверно, забыл. Иначе мог спустить курок и не оглядываясь, – попал бы, дуло маячило прямо перед моим носом. Но он и второй, тот, что забрасывал француза листвой, припустились бегом за подводой – не до меня уже было. А я упал и пополз к дороге. Думал: если не доползти, то на поляне уж меня ни за что не отыщут, кричать не было сил…

Ронкин секунду помолчал и сказал:

– Дополз.

Он умолк, встал рывком, будто себя самого с плеч сбросил. Собрал стаканы, тарелки, поставил их в мойку.

Я предложил поспешно:

– Давайте я вымою.

– Нет, всегда сын моет – так уж заведено. А я только соберу, и все.

Я смотрел на его спину. Она была усталой, ссутулилась. Вдруг мне пришло в голову: он ведь даже не задумался ни на секунду, зачем мне все это знать надо?..

А рассказывал.

Минуту спустя Ронкин вышел из кухни – стелить мне постель на тахте, в гостиной. Я ни о чем больше не спрашивал и не говорил ничего, да он и не ждал от меня слов. Попрощался, предупредив:

– Тут у нас ежик живет – Филька. Если ночью будет по комнате шастать, не пугайтесь.

Я уже раздевался, когда Ронкин, извинившись, опять вошел в гостиную с тетрадкой в руках, была она в клеенчатой обложке. Я ее сразу узнал, эту тетрадку: он мне в прошлый приезд сюда давал читать наклеенные в ней вырезки из газет, книг – документы о Зеебаде.

– Утром проснетесь после нас, посмотрите, тут любопытное есть…

Потушил свет. Но мне не спалось. Зажег ночничок и стал читать.

«Из речи коменданта Штоля перед новым транспортом заключенных:

– Я ставлю вас в известность, что вы прибыли не в санаторий, а в немецкий концентрационный лагерь, из которого нет иного выхода, кроме как через печь крематория. Кому это не нравится, может сразу же лезть на проволку с током высокого напряжения. Если в эшелоне есть евреи, они не имеют права прожить больше двух недель, священники – больше одного месяца, а все прочие – больше трех месяцев…»

Мюллер из Середа на Ваге – обслуживал в последний год крематорий:

«Летом 1944 года наш прежний начальник эсэсовец Форст, работавший недостаточно энергично, был заменен новым эсэсовцем – Моллом. Молл произвел полную реорганизацию в работе крематория. По его распоряжению были выкопаны ямы для сжигания трупов. Когда бывало много работы, Молл сам помогал нам бросать трупы в эти ямы: засучив рукава, он работал за троих.

Этот фанатик и безумец не пил и не курил. Он любил говорить, что приказ есть приказ и, если бы ему фюрер приказал, он сжег бы и собственную жену с ребенком.

Расстрелы и зрелище человеческой крови доставляли ему колоссальное удовольствие. А самым любимым его развлечением была игра с детьми матерей, ожидающих смерти. Он с улыбкой подходил к такой женщине, целовал ее ребенка, давал ему шоколад и уносил ребенка, пообещав вскоре вернуться. А затем бросал его в кипящее человеческое сало.

Так он делал по нескольку раз в день, а потом восклицал: «Для родины я сделал уже достаточно!» И заказывал завтрак своему слуге, заключенному французу.

Два раза Молл приводил меня в свою квартиру, я доставлял ему одежду и белье для его жены и сына.

Семилетний мальчик спрашивал отца, когда тот принесет ему какие-нибудь картинки и сказки. Мне казалось, что мальчик знал, что вещи, которые ему приносил отец, принадлежали людям, убитым в крематории… Все было гораздо страшнее, чем об этом можно рассказать».

Вдруг что-то часто и дробно затопало, зашелестело по полу – быстро, тревожно. Меня как током ударило.

Фу ты! – ежик, здоровый коричневый ежик, пятясь, толкал перед собой под платяной шкаф тапочек, один из двух, оставленных мне Семеном Матвеевичем. Глазки поблескивали из-под иголок – на меня косился.

– Филя! Филимон! – сказал я шепотом. – Ну как не стыдно!..

Он испугался моего голоса и юркнул под шкаф. Ноги его стучали по полу, как дождь по окну. А может, и устыдился Филимон?

Не знаю, если б не ежик этот, смог бы я дальше перелистать хотя бы ронкинскую тетрадку. Не по себе стало лежать одному в тишине, которая вдруг наполнилась голосами, лицами… Лучше уж не тушить свет.

«А Ронкин? – спросил я себя. – Как же он-то собирал и аккуратно подклеивал весь этот чудовищный мартиролог? Он, который видит за строчками больше меня!..

И не только он занят этим: Сашка, сын, – Ронкин мне говорил, да вот и надписи в тетрадке, другим почерком, явно школьным, – каково мальчонке тащить с собой изо дня в день тяготы отца, представляя все время его – там, тогда?.. А он – по глазам, по жестам судя – мальчишка с воображением… Но, и его не щадя, Ронкин копит все это…»

Ежик опять зашуршал – газетой, что ли? Я перевернул наугад несколько страниц, попалось на глаза слово «карцер».

«Тот, в котором сидел Токарев?» Я заставил себя читать дальше:

«Перед одноэтажным зданием карцера находился большой плац для перекличек, на котором заключенные ежедневно утром и вечером должны были собираться для проверки численности, что в большинстве случаев было связано со всякими издевательствами. По самым большим праздникам среди тишины, царившей во время переклички, внезапно из-за частой решетки, закрывавшей окно карцера, раздавался мощный голос священника Шнейдера. Как пророк, он произносил свою праздничную проповедь, вернее, пытался ее произнести. В пасхальное воскресенье, например, мы вдруг услышали произнесенные громовым голосом слова: «И сказал господь: Несу вам воскресение и жизнь!» Потрясенные до глубины души мужеством этого человека, обладавшего могучей волей, стояли заключенные, построенные длинными шеренгами. Казалось, они слышали призывный глас, обратившийся к ним из другого мира, казалось, прозвучал голос Иоанна Крестителя из иродовой тюрьмы, мощный голос пророка, вопиющего в пустыне.

Произнести больше двух-трех фраз ему никогда не удавалось. Тотчас же охрана карцера набрасывалась на него с побоями, или удар кулаком отбрасывал его, всего истерзанного, в угол карцера. Его сильную волю и несгибаемую стойкость не могли сломить даже и самые страшные жестокости. Не раз бросал он в лицо наводившему на всех ужас коменданту лагеря грозный упрек: «Вы – организатор массовых убийств! Я обвиняю вас перед судом господним! Я обвиняю вас в убийстве этих заключенных!» И он перечислял имена жертв, погибших за последние недели.

Так как невозможно было сломить непоколебимую твердость убеждений священника Шнейдера, его объявили сумасшедшим, которого можно заставить замолчать только побоями. Более года томился он в карцере, однако даже и его силы иссякли в борьбе с жестоким насилием. Когда его выносили мертвого из карцера, все его тело было покрыто следами истязаний. Весть о его смерти была воспринята всеми заключенными с глубокой печалью…»

Но оказывается, на этом не кончилась трагедия Шнейдера. На следующем листке ронкинской тетрадки цитировалось свидетельство другого хефтлинга:

«…в лагерь был доставлен евангелический священник Шнейдер, который за свои антифашистские убеждения почти весь срок своего заключения просидел в карцере. В карцере Шнейдера систематически мучили до полусмерти и морили голодом. За день до своей смерти Шнейдер был избит плетью начальником карцера Зоммером.

Родственникам священника Шнейдера после его смерти в марте было разрешено еще раз увидеть покойного. С этой целью Шнейдера уложили в гроб. Эсэсовский парикмахер загримировал его, чтобы скрыть кровоподтеки от ударов. Его остриженную голову покрыли париком.

При прощании комендант лагеря, убийца и садист, который хотел смерти Шнейдера и ускорил ее, сказал:

«Это был мой лучший заключенный. Я как раз хотел ему сообщить о его освобождении, когда его хватил удар…»

Ронкин не копил в тетрадке своей рассуждений, а Только – факты, свидетельства очевидцев, обрывавшиеся порой на полуслове. Каждый из них нес крупицу несомненного, что видел и пережил сам и что посильно было нести, – тут все было важным: дополняя друг друга, вроде бы разорванные факты выстраивались в одно обвинение.

«…За три дня до освобождения советскими войсками концлагеря Зеебад сюда пригнали эшелон с оборудованием, которое было предназначено для реконструкции местного завода, намеченной на вторую половину 1945 года. Бюрократическая машина нацистов работала…»

Я стал читать лишь подписи под воспоминаниями, показаниями, – – кто они, эти свидетели?.. Почти о каждом Ронкин приводил коротенькую справочку:

«Отто Галле. Родился в 1903 году; в 1933 году сидел в концлагере Зонненбург, в 1935 – 1937 годах в каторжной тюрьме в Касселе, в 1937 – 1945 – в концлагере Зеебад. В настоящее время – пенсионер».

«Леонгард Штейнвендерер – в 1938 – 1940 годах находился в заключении в Зеебаде, позже служил каноником в соборной церкви св. Петра в Зальцбурге».

«Вильгельм Гамман. Родился в 1897 году; с 1927 по 1933 год депутат Гессенского ландрата от КПГ. С 1937 по 1938 год содержался в каторжной тюрьме, с 1938 по 1945 год – в концлагере Зеебад. После 1945 года – ландрат в Гессене. Был арестован американскими властями и содержался вместе с нацистскими преступниками в Дахау. В результате протестов был освобожден из лагеря. 26 июля 1955 года погиб при автомобильной катастрофе».

«Петер Коол, голландец, лейтенант морской службы.

С 1941 по 1945 содержался в заключении в концлагере Зеебад».

«Милослав Мулис. Родился в 1921 году, сидел в тюрьме с 1940 по 1943 год, а в 1943 – 1945 годах находился в концлагере Зеебад. В настоящее время живет и работает в Праге».

«Курт Баум – застрелен 5 апреля 1945 года».

«Альберт Кайзер перед 1933 годом входил в состав фракции КПГ в рейхстаге. До 1929 года – председатель производственного совета Берлинского транспортного общества. Сыграл выдающуюся роль во время забастовки рабочих этого общества в ноябре 1932 года. Много лет провел в заключении в каторжной тюрьме Бранденбург, затем находился в концлагере Зеебад. Умер 18 октября 1944 года».

Так я листал тетрадь, стараясь запомнить имена.

И вдруг – заголовок:

«ИЗ ЗАПИСОК ОФИЦЕРА СТАВКИ ВЕРМАХТА».

«А это – зачем?» Я стал читать подряд.

«…Как известно, у Гитлера был весьма странный распорядок дня. Обычно он спал в первой половине дня вплоть до обеда. В 16 часов начиналось оперативное совещание. На нем он заслушивал доклады начальника штаба оперативного руководства вооруженными силами, начальника генерального штаба сухопутных войск, начальника генерального штаба военно-воздушных сил и главнокомандующего военно-морскими силами о событиях, происшедших за последние 24 часа. В этих совещаниях, проводившихся в рабочем бомбоубежище в саду имперской канцелярии, всегда принимало участие большое число людей, многим из которых фактически нечего было там делать…

В небольшом помещении присутствующие с трудом могли найти себе место; стеснившись, они стояли вокруг стола с оперативной картой, за которым сидел только Гитлер и несколько поодаль – стенографистки.

Постоянное хождение и ведшиеся в задних рядах вполголоса разговоры часто мешали работе, но Гитлер обычно не возражал против этого. Заслушав доклады, он сообщал свои решения относительно следующего дня.

При этом он лишь иногда прислушивался к предложениям генералов. Как правило, еще до начала оперативного совещания у него было сложившееся мнение…

В конце марта 1945 г. я первый раз присутствовал на оперативном совещании. При входе в бомбоубежище, расположенное в саду имперской канцелярии, у меня отобрали пистолет, что очень шокировало меня. Больше того, меня подвергли обыску, корректному и вежливому, но, на мой взгляд, все же унизительному, а также просмотрели мою папку. Это была мера предосторожности, может быть понятная после события 20 июля 1944 года, однако ясно свидетельствовавшая, насколько накаленной была атмосфера недоверия в окружении фюрера. Я вряд ли в состоянии описать эту атмосферу. Дух угодничества, нервозности и фальши подавлял каждого не только морально, но и вызывал в нем физическое отвращение. И это, как мне удалось установить из разговоров с другими людьми, было не только моим личным впечатлением. Ничто там не было истинным, кроме страха, страха во всех его оттенках, начиная от боязни впасть в немилость фюрера, вызвать какимлибо необдуманным высказыванием его гнев и кончая животным страхом за свою жизнь в ожидании надвигающегося конца драмы. По привычке все еще сохранялись внешние формы, но и они с середины апреля начали исчезать.

Глубоко потрясенный, я наблюдал, как люди, принадлежавшие к высшему руководству, пытались скрыть свое состояние полной беспомощности и безысходности, рисуя в своем воображении совершенно искаженную картину действительности, картину, лживость которой была очевидна для всех присутствующих.

Больно было видеть, с каким внешним равнодушием, с каким безразличием эти люди решали вопрос о жизни и смерти тысяч, а часто сотен тысяч людей, играли судьбами целых районов, городов, как будто это было в порядке вещей.

Военное искусство было низведено здесь до ремесла.

Когда-то превосходно действовавшая машина работала теперь рывками, поршни ее сработались, зажигание отказывало, и она с грохотом и скрежетом разваливалась по частям.

Об ответственности никто не говорил. Думали ли вообще о ней?

Перед тем как я впервые поехал в военную канцелярию, один старший офицер сказал мне, что я должен быть готов к тому, что увижу Гитлера совершенно другим человеком, нежели я знал его по фотографиям, документальным фильмам и прежним встречам, а именно: старую развалину. Но то, что я увидел, намного превзошло мои ожидания. Раньше я видел Гитлера мельком всего два раза: в 1937 г. на торжественных празднествах у памятника погибшим солдатам и в 1939 г. во время парада, посвященного его дню рождения. И действительно, тот Гитлер не имел ничего общего с человеком, которому я представился 25 марта 1945 г. и который устало подал мне ослабевшую дрожащую руку.

На страницу:
29 из 38