bannerbanner
Улица Грановского, 2
Улица Грановского, 2полная версия

Улица Грановского, 2

Язык: Русский
Год издания: 2008
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
23 из 38

На вид ему было лет тридцать. Я еще подумал тогда:

«Возраст немцев можно определить на вид, не то что у нашего брата, хефтлинга, – в двадцать и пятьдесят-«-все мы выглядим одинаково: худоба такал, что единственные выпуклые места на теле – суставы; остальное – впадины, а в них – складки дряблой кожи…

Про этого можно точно сказать: не больше тридцати».

Морщинки у глаз. Лицо можно бы назвать энергичным, если б не ямочка, двоившая подбородок, мягкая такая ямочка, и губы, пожалуй, чересчур полные. Тут он тоже взглянул на меня, и я едва сдержал восклицание: невероятно знакомые у него были глаза. Я и сейчас не могу передать впечатление от этого взгляда.

Испугал он меня? Удивил? Ошеломил? Все неточно. Но я отшатнулся, как от толчка. И будто смутились эти странные глаза. Майор тут же перевел взгляд на дорогу.

Машина петляла-петляла узкими улочками. Голова покруживалась, ходуном ходила, и я теперь не доверял даже собственным ощущениям. Майор спросил:

– Вы, насколько я знаю, говорите по-немецки?

Я промолчал: если уж он изучал анкету мою, то столько-то знает сам. Промолчал! – почему-то я чувствовал себя вправе не отвечать, и какое это было острое, забытое, стремительное наслаждение. Но майор допытывался:

– Он жив, ваш отец?

– Нет, погиб в первую мировую войну.

– На нашем фронте? – Он как будто бы ждал лишь подтверждений давно известному. Я опять промолчал, не зная, что лучше – подтверждать, отрицать? И вот тогда-то майор голосом бесстрастным, глухим проговорил: – Он не погиб в первую мировую войну. Он умер пятнадцать лет спустя от воспаления легких на руках у близких.

Я молчал. У немцев мы не должны были спрашивать что-либо. Наш удел – лишь слушать и выполнять приказы. А это – вообще бессмысленная какая-то выдумка, что ж тут спрашивать? Мама и я – вот и все близкие отца…

– Я взял вас из лагеря как электрика, – сказал майор. – Но вы не беспокойтесь: я не заставлю вас работать, тем более – в выходной день.

Меня покоробило в его устах выраженье «взял вас» – как о вещи: не совмещалось оно с обращением на «вы». И я вдруг сказал ему с вызовом – то, о чем в Зеебаде никто не знал:

– Я здесь только числюсь электриком. А на самом деле – биолог. Так что если вам нужен настоящий электрик, лучше подыскать кого-нибудь еще, – мне хотелось хоть чем-то его раздосадовать. Но майор, напротив, радостно изумился:

– Вы? Биолог? Ученый?.. А где вы учились?

– В Московском университете.

– Так это прекрасно! Вы даже ке представляете, как это прекрасно! – И он рассмеялся, довольный.

Я вопросительно взглянул на него. Но он не успел ответить. Мы въехали в какой-то крохотный сад, рядом с домом. Низкая ограда из темных плоских камней.

И дом из такого же мрачноватого плитняка. Майор знаками приказал войти. И я заметил, что он оглядел улицу, словно бы остерегаясь чего-то.

Гостиная. Громоздкие, мягкие кресла. Вделанные в стену высокие часы с длинным медным маятником.

Люстра с хрустальными подвесками. Все было отмечено патиной устоявшегося времени. И даже фигура, движенья майора в комнате этой утратили чопорность. Он ссутулился. Достал, тяжело поднимая руки, с верхней полки шкафа шкатулку, а из нее вынул что-то и положил на стол. Проговорил:

– Посмотрите. Это вещи вашего отца.

Складная старая бритва, с лезвием, источенным чуть ли не полукругом. Золлингеновская – это еще можно было прочесть. «Ее могли купить и в России, и здесь, в Германии…» Ремень из неподатливой жесткой кожи с пряжкой, на которой горбился двуглавый орел.

«Уж эти-то орлы разлетелись по всей Европе. Особенно – в гражданскую, вместе с Врангелем да Деникиным…» Карманные часы с вытертой металлической крышкой. Я открыл ее и вздрогнул: тоненько прозвучала мелодия гимна – «Боже, царя храни», – звуки скрипучие, резкие. «Эти пузатые, купеческие часы – моего отца?.. Не может быть!»

Фотография: женщина с круглым и, должно быть, розовощеким лицом, с белой наколкою в волосах, – такие цепляют невестам. А рядом – мужчина: набриолиненный, аккуратный косой пробор – то ли приказчицкий, то ли офицерский; острый нос и глаза… Вдруг я узнал эти глаза: это были глаза майора, стоявшего за моей спиной, и глаза мои собственные. Да, мои собственные. И даже манера смотреть правым глазом чутьчуть вприщур, отчего взгляд становился ироничным и добродушным одновременно, – и манера эта показалась мне знакомою.

Наверное, что-то изменилось в моем лице, потому что майор быстро придвинул мне кресло. Я сел, продолжая разглядывать фотографию, а потом опять – часы, бритву, широкий ремень, на котором, должно быть, и правили бритву, – в середине он блестел, истертый до синеватой тонины. Я думал о том, сколько раз побывали эти вещи в руках человека, который был моим отцом, и не решался поднять взгляд… Эти вещи – здесь… И эта женщина со свадебной белой наколкой…

Но почему-то я не мог вызвать в себе ни отвращения, ни досады. И странно, я больше не смотрел на майора, который явно имел ко мне отношение непростое, но уже чувствовал свою холодноватую независимость от него и точно знал: он-то волнуется.

– Поверьте, я и сам ошеломлен не меньше вашего, – заговорил майор прежним, усталым голосом. – Все произошло так внезапно. Комендант лагеря Штоль – мой давний соученик, он вырос здесь, в нашем городке. И я позволил себе… Но нет! Я не с этого начал… Ваш отец не погиб на фронте. Он был взят в плен в сентябре четырнадцатого года, и потом надолго связь с Россией была потеряна. Его привезли в Саксонию, и там он попал в семью моей матери… Ну, трудно сказать, – кем-то вроде работника. Это был умный, образованный человек, и… одним словом, моя мать… они оба, – тут майор помедлил немного, – полюбили друг друга… Я рад, что вы оказались человеком интеллигентным: значит, можно говорить обо всем откровенно. Да еще и за, – тут он запнулся, – маму я рад: она так боялась узнать – какой вы?..

Он, должно быть, пытался щадить мои сыновьи чувства, которых я совсем не испытывал. Тем более – к будто бы существующей мачехе. Не мог я хоть в какой-то мере ощущать себя причастным к тому, что было в этом доме, в этой стране. Не могу сказать, что тогда мне ненавистно было вообще все немецкое, – нет, это гораздо сложнее. Ведь и в Зеебаде бедовали рядом с нами выходцы из страны своей собственной. Но вот именно – «выходцы»: это слово, должно быть, точное. И если не считать уголовников, люди удивительные! Цвет Германии – их легко было различить по номерам. Номер – визитная карточка хефтлинга. Так вот, у немецких интеллигентов были номера маленькие.

Оно и естественно. Настоящий интеллигент – значит, независимость взглядов, самостоятельность суждений, чувство собственного достоинства, желание проанализировать даже то, чем обыватель только восхищается, ненависть к фетишизму, всякому, в том числе и к преувеличенному представлению о собственной роли, и самоанализ, ни на секунду не утихающий, – разве все это мог терпеть Гитлер, недоучившийся выскочка, и его подручные? «При слове «культура» я хватаюсь за пистолет», – кто это сказал? Геринг? Геббельс?.. Не важно, кто именно из них. Но это – не обмолвка, не любовь к оригинальному словцу: позиция, рожденная чувством самосохранения. Это – как гормоны поджелудочной железы. Тут ведь – «или – или». Совмещаться то и другое не может…

Так что не могло у меня быть ненависти ко всему немецкому.

Но это – там, за проволокой. А тут, в гостиной сидя, на мягком-то креслице, я вдруг остро почувствовал себя чужаком.

А майор рассказывал:

– Дед не захотел их терпеть рядом с собой, но и не помочь не мог. Так они, с кой-какими средствами, очутились в этом городке, и ваш отец принял фамилию моей матери – Труммер. У него был чисто саксонский выговор. В городке даже и не подозревал никто о его подлинном происхождении. Тем более, что умер он еще до того, как стали проверять каждого немца на расовую чистоту. Но прежде – родился я… Да, по отцу я – ваш брат…

Я, наверное, все-таки усмехнулся, потому что он сказал:

– Понимаю: история достаточно фантастичная, но все же прошу: хотя бы выслушать меня без предубежденности… Да и, в сущности, фантастичная ли? А может, она только лишь кажется такою нам, привыкшим ощущать мир разорванным на две части? Я не думаю, что для них-то двоих, для отца и мамы, полюбивших друг друга, этот брак был не естественным или хотя бы не разумным… Пожалуй, более невероятным может выглядеть мой путь к вам. Невероятным, но и непреклонным тоже, поверьте…

И тут он дал мне прочесть копию своей докладной о расстреле мирных граждан в русском городе Сурине, о бородаче с палкой, который был брошен в могилу живым и никак не хотел умирать, хотя вогнали ему в живот семь пуль… Подождав, пока я прочту, Труммер рассказал:

– Я не импульсивный человек, нет, скорее – рассудочный и благонравный. Но именно потому я не мог не отправить эту докладную. А вскоре был ранен. И начальство сочло необходимым дать мне месячный отпуск после госпиталя, чтобы я привел в порядок нервы. – Усмехнувшись, он помолчал и еще уточнил:

– Да, я всегда был благонравным. Я даже профессию военного выбрал, чтобы опровергнуть ходячее мнение, будто муштра обязательно должна убивать человека. Это – как вызов себе самому. И чем труднее такой вызов, тем он привлекательней для каждого истинного немца. Знаете, я думаю, в этом мы схожи с вами, русскими: любим ставить себе почти неразрешимые нравственные задачи… «Почти»? – переспросил он себя насмешливо. – Нет, теперь я понимаю: нацисты сделали эту задачу неразрешимой. Долго, шаг за шагом, вплоть до расстрела в Сурине, я успокаивал себя наивным доводом слепца:

«Уж этого-то они себе не позволят!..» А они с самого начала позволили себе все, заменив мораль партийной демагогией. Это как вирус бешенства, эпидемия. Вирус, приучивший людей не просто исполнять свой долг, но и радоваться этому исполнению, даже если долг состоит в том, чтоб убить человека. Знаете, что мне толковал Штоль, ваш комендант? Он чуть не захлебывался слюною в упоении от себя самого, убеждал: «Для тебя призывы фюрера, Вилли, – лишь фразы, а не толчки к действию, не обязательства… Да-да! Я знаю, некоторые склонны искать в них какую-то маскировку, двойной смысл, нечто тайное. Но это не так! Призывы фюрера всего лишь и надо – принять к действию, буквально, по существу. А существо – самое простое. В характере немца – служить власти, честно служить. Но фюрер первый признал на практике – не в философском трактате: бесконечную, неограниченную власть имеет лишь смерть. Лишь она надо всем. Она выше самого фюрера.

А он – жрец ее, всего лишь. И надо честно служить смерти. Жизнь случайна. Смерть вечна. И беспредельна…» Штоль орал, – произнес Труммер печально, – а я не мог даже утешить себя тем, что он – сумасшедший: за стеною комендатуры, совсем рядом его слова действительно переставали быть словами. В отпуске, в этом вот тихом городе сидя, я нагляделся, как исправно дымит труба крематория в вашем лагере. Я и в лагерь-то к вам пришел, чтобы поглядеть поближе на эту трубу…

Послушайте, вас не удивляет моя откровенность? – заметно волнуясь, спросил он.

Нет, удивляло меня другое: как трудно людям разглядеть очевидное… Впрочем, не то я сейчас говорю: это уж позднее я мог подумать. А в ту минуту вдруг так ненавистен мне стал этот новоявленный братец! Волнуется, видите ли, от словесных своих изысков! А до того – спокойно прокатил на командирском «виллисе» пол-России, стрелял и отдавал колланды стрелять, не забывая при этом лелеять в себе «человечность». А если б поленился перелезть через насыпь к яме с расстрелянными или расквартировался, занял хату в полуверсте дальше, – так бы и не задумался ни над чем? Ох, благонравный! Трубу поглядеть захотел!..

– А разве вы там, на фронте, или даже здесь, в городке сидя, не помогаете дымить крематорию? Нет?

Я думал, я рассчитывал, что этот вопрос вышибет его из равновесия, на том и кончится наш родственный разговор. Но Труммер даже в лице не изменился и проговорил еще тише, спокойней:

– Я предполагал, что вы скажете нечто подобное…

Но знаете, думать так мне было бы, наверное, легче.

Думать так – в какой-то мере защищать круговую ответственность. А тогда конкретного виновника не найти.

Несложный силлогизм: нет никого в ответе, потому что в ответе все, а все не могут быть виноваты. Немцы лишь втянуты в движение; цепь действий, поступков, событий непрерывна, и изменить направление этих событий никто не в силах – получается так? – он усмехнулся. – Как раз этим многие успокаивают себя. Но я у рва в Сурине точно почувствовал: я – еще человек, я не могу стоять в одной цепочке с ними, и сказал себе: «А раз так, докажи, что ты человек, докажи!..» Если устанешь доказывать это постоянно, ты – уже не человек. Да, жизнь – это вызов. Не только тому, что есть дурного вокруг, но и своим собственным слабостям. Вечный, ни на секунду не утихающий вызов. Если бы можно было так: выстоял однажды, и ты – на всю жизнь победитель. Если бы можно было!..

Труммер помолчал.

Что ж, в логике ему нельзя было отказать. Я машинально положил ногу на ногу и откинулся к спинке кресла. И только тут вдруг почувствовал – я и сейчас отчетливо помню это ощущение, – что сижу в мягком кресле, и испугался этого. Мгновенно выпрямился, отметив, как натренированно деревенеют мускулы, напрягаются. Что-то крикнуло во мне: «Ахтунг!» Тело остерегало, опережая мысль. «Уж очень воспаленно разговаривает этот человек, – попытался я объяснить себе. – Может, и искренне, но многословно. Что-то тут не так.

Не должен он рассуждать со мною о таких вещах…»

Но Труммер будто и этот ход моей мысли предусмотрел, а может, пояснил вслух себе самому:

– Простите, что говорю так подробно, но иначе не понять моего пути к вам. А мне очень важно быть понятым… Я вижу в ваших глазах иронию. Это естественно… Поверьте, и я иронизировал над собой. В свое время. Я говорил себе: Дон-Кихот, на голове у которого нет даже медного парикмахерского тазика, никакого прикрытия, – что можешь ты! Но ведь и это тоже было спасительной позой. Я пробовал смеяться над окружающими, но такой смех был еще хуже: поза иронического превосходства над другими, впрочем, так же, как и над самим собой, – это и есть покорность. Да-да! Так часто бывает: ирония – всего-навсего заменитель природной толстокожести, которая спасает многих. Ирония – для того лишь, чтоб не слышать вызова, не откликаться, не действовать. Самая удобная позиция – позиция скептика-комментатора: я мол, чистенький, хотя и живу среди дерьма… А ты разгреби это дерьмо! Не гнушайся!

Откинь от себя хоть одну лопату… Есть люди, сеющие хлеб, а есть – поучающие, как его сеять, – в этом все дело. И вот когда я пришел к такой мысли, я и написал докладную и здесь – пошел в лагерь, чтобы что-то еще понять, благо комендант лагеря чуть ли не друг детства: вместе купались в море и ныряли за ракушками, кто глубже… Это было вчера. Я попросил его показать мне карточки заключенных и просматривал их полдня, стараясь представить себе, кто вы, сидящие в лагере.

И вдруг наткнулся: Панин Владимир Евгеньевич. Кажется, это не такая уж частая фамилия у русских? Тем более и имя, и отчество, и дата рождения – все совпадало. Но вчера я и не размышлял: я сразу уверился, что вы – это вы. И мгновенно решил: нужно попробовать привести вас домой. Предлог? – придумать было нетрудно, потому что там же, из карточки я узнал вашу профессию: «электрик». Я только должен был предварительно все рассказать матери, попросить ее разрешения. Вы понимаете: ей, быть может, труднее будет увидеть вас, чем мне…

Труммер замолчал. А я, впервые за весь разговор, ощутил растерянность.

– Она… жива?

– А разве я еще не сказал вам об этом? – оторопело спросил он. – Она ждет, пока я ее позову… Вы разрешите?

Я молчал. Он встал, вышел из комнаты. В ней стало тихо и пусто. И вдруг я почувствовал, как пустота эта тянется за окна, длится по улицам, жители которых будто б попрятались друг от друга. «Ему же не с кем тут и поговорить откровенно о таких-то вещах! – ошеломленно догадался я. – Потому и разоткровенничался?..

Офицер немецкой армии, высший чин, а единственный собеседник, которому он может довериться в своей стране, – жалкий, полумертвый от побоев и голода хефтлинг, – ну, не парадокс ли?!.. Но видно, такое уж время: только парадоксальное – истинно».

Тут дверь открылась, и на пороге встала женщина с фотокарточки, – я сразу узнал ее, хотя волосы у нее стали совершенно белыми. Но у матери Труммера было все то же лицо – круглое, розовое – человека, который много бывает на воздухе, и глаза спокойные, занятые не собою, а тем, что видят вокруг себя. В какое-то мгновенье всколыхнулась во взгляде ее тревога и боль, и я отчетливо увидел себя со стороны, этими вот светлыми, пристальными глазами: ветхая полосатая куртка, голова, слишком большая на слабой шее, и, как у всех людей, остриженных наголо, такие же несоразмерно громадные нос, уши… В тот миг мне самому стало жалко себя – ее, особенной, женской жалостью. Я даже удивился, что еще могу так остро сопереживать, – я уже ее жалел за то, что причинил ей этим нелепым видом своим боль, которую она не сумела скрыть, хотя и явно хотела этого.

Она произнесла как-то вскользь, почти рассеянно:

– Да, это вы… – Но тут ее взгляд упал на стол, на котором лежали вещи ее мужа и моего отца и ничего больше, – она воскликнула, по-деревенски вскинув руки к лицу: – Вилли, я так и знала, что ты начнешь с разговоров! Надо же накормить гостя!.. Простите нам наше волнение! – Это меня она попросила и быстро прошла через комнату, в коридор, должно быть на кухню, потому что там почти в тот же миг зазвенькала посуда.

Я удивился, с какой стремительной легкостью движется эта немолодая и полная женщина. Лицо у нее ровное, гладкое, почти без морщин, а ноги, кажется, отечные.

Сколько ей лет?..

Майор молчал, смущенно потупив глаза. Я стоял рядом. Комната была та же и уже совсем не та. Люстра с подвесками и старомодный книжный шкаф в углу и рядом стенные часы с маятником – все обрело жизнь, и не только прошлую. Сердце мое взволнованно ёкало в те секунды, не тревожно, а просто взволнованно – впервые за весь этот невероятный и такой длинный воскресный день. И я догадался, что до самого прихода матери Труммера, жены моего отца, до того самого мгновения, как открылась дверь и на пороге из небытия возникла эта женщина, я просто не верил в реальность происходящего со мной, а теперь поверил.

А потом я ел суп, который одуряюще пах мясом и травами, и жареную колбасу, и хлеб, и еще что-то, ел, стараясь не показаться жадным, не поднимая глаз от тарелки.

А они не мешали мне. Вилли тихо рассказывал о разговоре со Штолем, о погоде на улице и еще о чем-то незначительном. Но я все время чувствовал: искоса они оглядывают меня. Мать вдруг сказала быстро:

– Он, кажется, одного роста с тобой, – хорошо. Надеюсь, ему впору придутся твои штатские костюмы…

И к лицу! – последнее было сказано явно с улыбкой.

К чему это она? Я заставил себя кончить есть и попросил разрешения курить. Они дали мне настоящую сигарету, фабричную.

Закурив, я решился спросить – у нее:

– Это правда – об отце?

Она взглянула на меня светло, но ответила жестковато, пожалуй:

– Чтобы говорить о нем, мне надо привыкнуть к вам. И вообще… поймите меня правильно: в определенном смысле нам с вами труднее быть откровенными, чем наоборот, – да, это так. – Она говорила быстро, но не было в ее тоне ни суетливости, ни заискиванья. – С тридцать третьего года нас приучают видеть не только в незнакомых или малознакомых людях, но даже в соседях, друзьях – доносчиков и врагов. Все должны подозревать друг друга. Вы не такой – я вижу. Но и мы не те, что есть… Все мы, может быть подсознательно, привыкли выискивать в людях прежде всего плохое. Вы скажете: гипертрофированное восприятие опасности?

Конечно. – И тут она неожиданно улыбнулась. Улыбка ее не утеряла озорства. – Но знаете, то же воспитание приучило нас относиться к жизни как к року: неизбежное все равно случится, а не все ли равно – раньше, позже?.. И вот вчера мы решили с сыном: хоть однажды надо повести себя, как того требует сердце, память.

Но об этом – после. Хотя бы чуть-чуть, ладно? Вы должны знать одно: у меня лично в душе нет даже той лживой отговорки, к которой сейчас прибегают себе в утешенье иные мои соотечественники, – «мы не знали». «Мы не знали, а значит, мы не ответственны». Те, кто хотел знать, знали всё. Не могли не знать… Еще несколько лет назад – я шла по центральной улице города, мимо проехала «зеленая Минна» с открытою задней дверцей… «Зеленая Минна» – так называем тюремные машины, которые тут то и дело снуют – в концлагерь, обратно… Мостовая булыжная, – вы видели. И должно быть, от тряски из «Минны» выскользнул и грохнулся о камни гроб. Крышка отлетела в сторону, и выкатились на дорогу четыре трупа. Это было ужасно. И ужасней всего, что четыре трупа поместились в одном, таком узком гробу, – вы представить себе не можете, какие… – И тут она, запнувшись, поправилась: – Нет, как раз вы легко можете себе представить… У нас нет этого оправдания – вот о чем я должна предупредить вас сразу, – сухо заключила фрау Труммер и встала. – А сейчас… сейчас я хочу, чтобы все мы сходили к отцу, на кладбище. Вилли, помоги переодеться брату.

Да, она так и сказала: «брату».

Они все приготовили заранее: истопили в ванной колонку, и я смог вымыться под горячим душем. Там уже ждал меня черный двубортный костюм Вилли Труммера.

Он висел на мне как на вешалке, но по длине был впору. Горло они укутали мне мягким шерстяным шарфом.

Я не берусь рассказывать, какое ото всего этого я испытал блаженство. Я даже «спасибо» не мог выговорить, боялся расчувствоваться. Да и нужно ли было благодарить?.. Не уверен. Иногда благодарность звучит оскорбительно.

Мы не сели в машину, а пошли пешком.

На улице они не оглядывались. Я подумал: «Играют или чувствуют себя вправе не оглядываться?..» Впрочем, кладбище было неподалеку, через несколько кварталов.

Оно как-то странно втиснулось между домами, их окна смотрели прямо на мраморные надгробья. Оград на могилах не было – символические холмики, чуть не вплотную друг к другу, и узенькие песчаные дорожки меж ними. Только и пройти – след в след. Так мы и шли гуськом. Фрау Труммер – впереди. Наконец она остановилась, пропустила меня, и я увидел невысокий крест из серого камня, на нем – выгравировано: «Евгений Труммер 1883 – 1929», и все. Совсем рядом, почти впритык – чей-то памятник из пышнотелой мраморной глыбы и еще – такой же, опять – одни имена, даты, больше ничего. Но в самом этом немногословье мне послышалась какая-то интимность, на которую я не имел права.

Я шагнул в сторону.

Мать и сын Труммеры смотрели не на меня – на могилу, и глаза их были строги. Они, наверное, что-то говорили мужу, отцу. Им было что сказать ему. А я все видел перед собой набриолиненный аккуратный пробор темных волос и слышал, как карманные часы выпевают надтреснуто «Боже, царя храни», и не мог представить себе, что тут, передо мной лежит мой отец, – никаких сыновних чувств. Лезла в голову белиберда: «Совсем домашнее кладбище… Чтобы всех уместить тут, их, наверно, друг на друга класть приходилось. Или все они лежат без ног?..»

«Евгений Труммер 1883 – 1929».

И тут вдруг я понял: имя отца на кресте написана в русской транскрипции – по-русски, хоть и латинскими буквами! И представил себе, сколько русских уже легло в эту немецкую землю, и сколько еще ляжет, и сколько немцев закопано в земле русской. И подумал: «Если земли наши переплелись такими корнями – пожалуй, слово «корнями» тут справедливо понимать в буквальном смысле, – если перевязала нас друг с дружкой вот этак история и вяжет настоящее, то что же дальше-то будет? Не расторгнуться землям, народам нашим и впредь. Какие-то общие судьбы ждут нас. Наверняка…»

Что-то еще, подобное, думал я. Сейчас мне мысли эти кажутся выспренними, хотя и справедливыми. Но я хорошо помню, как обожгли они меня тогда своей разверстостью в будущее, оттого, быть может, что в концлагере мы как-то отвыкли заглядывать слишком уж далеко вперед.

Настолько удивительными мне показались эти мысли тогда, что и вот в эту минуту я проверяю снова и снова: не опрокидываю ли я себя, сегодняшнего, в ту, уже далекую осень?.. Нет, все так и было. И вообще, я не раз замечал: если детали тогдашнего быта, какието события память может, а то и должна воспроизводить с той или иной временной аберрацией, то мысли тех лет она воскрешает в чистоте первозданной. Это может показаться сейчас неправдоподобным. Но мало кто в состоянии представить себе, что значила для нас в концлагере мысль. Даже теперь, по иным книгам судя, можно подумать: все существование в лагере сводилось к стремлению уцелеть, к лишней, «организованной» миске похлебки, причудливо добытому застиранному бинту, тайной пятиминутной передышке на работе, а если уж к мысли, то одной-единственной – «выжить, выжить, выжить!..».

На страницу:
23 из 38