bannerbanner
Нежность к ревущему зверю
Нежность к ревущему зверюполная версия

Нежность к ревущему зверю

Язык: Русский
Год издания: 2007
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
11 из 22

Они разделись, умылись теплой водой, подогретой на примусе, и сели завтракать.

– Вот мы и у себя, – без конца повторяла мама.

А они молчали. Комната была унылой, как чужой сарай с ненужными вещами, в ней все запылилось, особенно старый фанерный чемодан, из которого торчал желтый лоскут, прикушенный крышкой. Чемодан был выдвинут из-под кровати, и мама дважды ударилась о него щиколоткой.

Им не хотелось, но они ели соленую брынзу, ошпаренную кипятком, и пили чай. С трудом проглатывая еду, Лютров вспоминал их домик на слободке, пегую собаку Весту и не в силах был понять, что есть на свете причины, ради которых мама должна была продать дом и уехать сюда, в этот сырой, холодный поселок, в пустую комнату.

Никита не выдержал. Рот его искривленно раскрылся в беззвучном крике и никак ее закрывался.

– Маа!.. Миленькая! – завыл он и задохнулся. – Уедем отсюда домой, насовсем!..

Мама побледнела, схватила его в охапку, прижала к себе, как маленького, и все гладила и гладила, раскачиваясь, убаюкивая, придавливая к груди светлую голову, пока не расплакалась сама, – закрыв лицо руками, причитая чужим голосом, сделавшись непохожей на себя.

– Некуда нам ехать… Здесь работа, продукты в магазинах, а там?.. Работать негде, дедушка помер. Что там делать? Подыхать с голоду?..

Так заканчивалось их детство в записках Никиты, так оно было в действительности, О жизни в Подмосковье, о фронте и тяжелой ране в спину, которая, возможно, и породила злокачественную опухоль, – обо всем этом он ничего не писал. Даже в тех тетрадках, что были с ним в больнице. Лютрову трудно было читать эти коротенькие, обращенные к нему карандашные строки.

Он уложил на место бумаги брата и вытащил обтянутую холстиной большую папку его рисунков.

Скала в море. Треугольная глыба на ярком закатном солнце. Тень выявляет стеклянно-прозрачную толщу воды, ее чистую зеленоватую глубину. На видимой стороне монолита нечетко намечены уступы, откуда прыгали все мальчишки городка. Явилось забытое ощущение свободного падения навстречу колышущейся водной поверхности, после которого всякий раз следовал шумный удар и долгое, иногда до испуга долгое возвращение из глубины, завершающееся жадным вдохом с горько-соленым привкусом вспененной воды.

Будто застывшая в падении средиземноморская сосна, растущая на красной земле обрыва, обильно осмолившая надрубленное основание. Четкий, вопиюще уродливый силуэт дерева заслужил быть нанесенным на герб городка, если у жителей обнаружится склонность к геральдике. Сколько раз пытались срубить ее, сколько тайных и явных браконьеров вгрызались в нее секирообразными топорами, но сосна выстояла. Раненная, с торчащими обломками ветвей, с остатками чахлой плоской кроны, напоминающей деревья на японских гравюрах, она жива по сей день.

Горелая дача. Так эти развалины назывались слободскими ребятишками. Разрушенные до основания каменные стены, четыре кипариса саблевидной кривизны, размытое дождями запустение и чудом сохранившийся кусок плиточного пола, яркий лоскут в стиле восточных арабесок. От него веяло тоской о поверженной красоте, о жестокости насилия над гнездом человека. Обнаженная свежесть красок красно-бело-золотистой мозаики немо кричала о всесилие и тщете прекрасного.

Виды городка. Контуры окружающих его гор. Пляж с пестрыми фигурами купальщиков. Их домик у мальцовской дороги к севастопольскому шоссе. Кладбище. Рыжие скалы Ломки. И цветы. Цикламены, тюльпаны, золотистая охра львиного зева, гладиолусы… Штрихи карандашей казались худосочными, обедняющими живую плоть бутонов, придавали им нарочитую рельефность, чеканную изящность, какой не обладает природа.

Он перевернул последний лист и спрятал в стол папку с рисунками.

Невозможность оставить в чьей-то памяти и чьих-то руках дорогое тебе и есть одиночество. Настоящее одиночество придет, когда тебя не станет… Как оно пришло к Жоре Димову. Его сын не родился, а отец умер, голос на пленке тоже исчезнет, его сотрут и запишут модную песенку…

Лютров прилег на тахту. Над ней висела большая фотография. Он, Санин, Гай-Самари. Пришла на память золотоволосая жена Гая. Лютров попытался и не мог представить ее в положении девушки Жоры Димова. Что бы ни случилось с Гаем, она сохранит не только ребенка, живую плоть мужа, но и всякую малую вещицу – все, что способна будет унести с собою в старость.

Наверное, и Валерия поступила бы так же. Если бы любила.

Он приобщил бы ее к своему детству, юности, ко всему, что в нем есть. И тогда эти рисунки стали бы дороги ей, как и ему. Когда все в тебе принадлежит другому, это и есть душевная близость…

Если встретишь, ты расскажи ей обо всем.

Расскажи ей о древнем, как музейный мрамор, приморском городке, над которым на склоне предгорий ютилась твоя слободка. Расскажи о море, горах, виноградниках, тропинках и дорогах, о всей хорошо прогретой и щедро омытой теплыми дождями земле берега.

Расскажи, как выплаканная небесами вода живо стекает по склонам, сначала мимо неказистых домов слободки, затем по бесконечным лестницам, мимо вилл и дворцов к морю. И так по всей прибрежной части городка, от бывшего господского дома графа Милютина, известного реформатора русской армии, до роскошного пансионата у таврских стен на западе.

Тут и мавританские купола, и средневековые зубчатые башни со щелями-бойницами, и античные портики, увитые глициниями, и островерхие крыши со шпилями а-ля Швейцария, и лепные ампирные орлы вперемежку с символическими фигурами, изображающими то истину, шествующую в смелой наготе с факелом над головой, то правосудие, ослепленное тугой повязкой с узлом на затылке. Все это добротно сработанное великолепие тянется к небу, виснет над водой, вязнет в зелени платанов, пирамидальных тополей, лавровишневых кустов. Хранящие прохладу и резкие запахи, парки берега живут в памяти рядом с женскими именами-названиями вилл: «Камея», «Эльвира», «Ксения».

Расскажи ей, что в этом городке, каких нет больше на земле, и появился на свет ты, Алешка Лютров.

Расскажи ей о голодных и прекрасных годах детства, наделенных всеми чудесами вселенной, собранными в слободке. Там жил кумир мальчишек – повар, единственный человек в мире, рискующий прыгать в воду залива с сорокаметрового уступа скалы над морем; там по вечерам играл трубач, оглашая раннюю темноту то хайтармой Спендиарова, то кокетливым танцем маленьких лебедей, то модными песенками, то не известными никому долгими, тягучими мелодиями.

Расскажи о зарослях кустарникового можжевельника на склонах горбатой горы на западе, об оливковой роще, о сладком и горьком миндале, о возвышающейся над купами прибрежных деревьев конусообразной секвойе – единственной в городке, которую пионеры из детского санатория, размещенного во дворце Мальцева, наряжали под Новый год как елку и которая потом умерла, стала коричневой до кончиков ветвей, но еще долго стояла как живая, выше всех деревьев берега.

Расскажи ей о первых минутах пробуждения, о возвращении в жизнь, когда с облегчением убеждаешься, что скрывшееся вчера синее полотнище моря вернулось, вернулся привычный сладковатый запах земли, разогретой утренним солнцем после ночного дождя, вернулись и снова покачиваются упругие кипарисы у ограды дома, вернулась необходимость идти в школу, в которой решительно все непонятно. Но зато потом тебя ждало море, и ты вскачь нес к нему свое выжженное солнцем тело, такое удобное, что его и не замечал совсем.

Приходило время обедать, и ты вместе с братом стоял за стеной кухни большого санатория, где работала мать. Это была плохая еда. Она унижала и тебя и Никиту, унижала мать в ваших глазах, рождала смутное чувство сиротства, ранила мальчишеские души.

А потому лучше оставь это и расскажи ей о ваших походах в горы, под опорные стены севастопольской дороги, где росла ажина и куда вы с братом наведывались после посещения деда на Ломке. Исцарапанные шипами кустарника, перемазанные соком ягод, вы говорили друг другу о ни с чем не сравнимом великолепии избранных вами профессий.

Ты грезил полетами. У берега, на развалинах дворца вельмож Нарышкиных, где лучше всего игралось в «казаки-разбойники», тебе случалось в потасовке отстаивать свое толкование трех букв на борту прославленного самолета АНТ-25, АНТ, по-твоему, значило «Анатолий Николаевич Тополев»… Будущий летчик, ты не мог быть неправый…

Расскажи ей о шхуне, груженной длинными, вполдерева, сосновыми бревнами, бросившей якорь у Нарышкинского камня, что неподалеку от рыбачьей пристани. Дни выгрузки бревен были для тебя днями преклонения перед обшарпанной громоздкой посудиной с облезлыми законопаченными бортами, провисшей паутиной вантов, с перекошенными реями на мачтах… Пока шхуна стояла на якоре, твои дни начинались с тревожного взгляда в сторону причала: не исчезло ли судно? Бревна грузили в рыбачьи ялы пирамидой, гребцы у корны едва просматривались за тяжелыми кругляками. Вода залива и кромка берега густо замусорилась красноватой корой, кое-где на волнах покачивались оброненные стволы, напоминая тела убитых дельфинов. И все время, пока шхуна стояла у берега, вокруг разносился незнакомый запах смолистой древесины.

Вечером манил город, и нужно было изловчиться удрать из дому до того, как мать примется искать затрепанный томик А. Ф. Писемского «Тысяча душ», зажигать керосиновую лампу-молнию и прилаживать ее на край стола, ближе к изголовью своей кровати.

По вечерам вся пляжная публика была празднично одета, кружила говорливым потоком по проспекту с расставленными на нем Адонисами, амазонками, Гераклами, Афродитами. Нашествие нарядных людей, пришлые запахи дорогих духов, шорохи многих шагов по гравию дорожек, призывный смех женщин в темноте… Возбуждение было разлито в воздухе, влекло к беготне, к озорству, к курению папирос. Четкие остроконечные силуэты вилл растворялись в густеющей бирюзе заката. Когда гасло небо, являлось таинство кино, отгороженного от бесплатного любопытства высоким плотным забором. Из-за него, как из совсем непонятного мира, вместе с шипением, треском и свистом донельзя потрепанной пленки неслась музыка. В воздухе, пронизанном лучом киноаппарата, насыщенном табачным дымом, кишели смех и стенания зрителей – русских, украинцев, греков, татар.

…Когда Лютров заснул, ему снилось желание быть на родине.

Гай шел на истребителе западнее аэродрома, на высоте около тысячи метров. Ему осталось сделать небольшой круг со снижением, чтобы выйти к полосе. Он запросил посадку, сбавил обороты, стал снижаться, и – двигатель остановился. Хуже не придумаешь. Гай попытался запустить – не выходит. Тишина, и стрелки по нулям. Перед выходом на прямую к полосе не хватало ни высоты, ни скорости.

С остановкой двигателя вся механизация лишилась энергии. Гай сажал истребитель без выпущенных закрылков, на «гладкое крыло». Маленький самолет пронесся в нескольких метрах над зачехленными С-04, пересек бетонную полосу и выскочил на лужок перед деревней. И пока его трясло на лужке, Гай подыскивал подходящее возвышение на рельефе, чтобы с его помощью до заборов деревни суметь погасить сумасшедшую скорость.

Вначале на глаза попалось крыльцо прочной дедовской кладки, видно, вход в овощехранилище.

Гай не решился: прочно.

А вот за ним – телеграфный столб. Масса подходящая.

Ему показалось, что к столбу прислонился человек.

На мгновение он закрыл глаза. Кто-то решил понаблюдать за посадкой… Чем-то ледяным окатило спину.

Но это был всего лишь «пасынок», подпорка. Кое-как уцелил крылом, но столб – пополам, крыло – в лоскуты, а истребитель по-прежнему несся вперед с небольшой поправкой по курсу. Появившийся невесть откуда высокий бугор нарытого песку выглядел последней надеждой, до деревни оставалось метров сто. Гай круто развернул машину у основания бугра, чтобы боком ткнуться к отлогому скату и там увязнуть. Самолет вскинул хвост, вздыбился на крыло и закувыркался в сторону на манер циркового акробата, когда тот колесом выкатывается на арену. Таким образом Гай и доколесил до недостроенного коровника, насмерть перепугав работавших там женщин. Истребитель встал на ребро и привалился к стене таким образом, что фонарь кабины оказался во внутреннем пространстве треугольника, образованного поверхностью земли, стеной и стоящим на обломке крыла самолетом.

Минуту Гай соображал, жив ли. Затем принялся с великой предосторожностью – как бы не сработала катапульта от сотрясения предохранительных устройств – выбираться из кабины. Остекленная крышка подалась удивительно легко. Отбросив ее, он вспомнил, что крышка связана с предохранительной чекой катапульты. Но уж везет так везет: чека лишь слегка вышла из гнезда. Гай расстегнул ремни и предстал перед колхозницами.

– Здравствуйте, – сказал он, держа руку на затылке…

Прикатив на «рафике» к коровнику, Лютров застал там две пожарные машины и «скорую помощь». Гай стоял возле истребителя с таким видом, словно делал ему выговор за скверное поведение.

– Гай!

– Видел мои кульбиты, Леша?

– Как самочувствие?

– Посмотри на мой затылок: волосы на месте?

– Все на месте.

– А почему кожа лезет на лоб?

Стоявшая рядом девушка-врач отталкивала Лютрова и чуть не со слезами просила:

– Едемте со мной! Сейчас же в машину! Как вы не понимаете!..

– Я же целый, голубушка. Даже волосы на месте.

– Ничего вы не понимаете!

Она усадила-таки его в белую «Волгу» и укатила.

Через полчаса Лютрова отыскал диспетчер. Звонила жена Гая.

Он шел к телефону и удивлялся: кому пришло в голову трезвонить об аварии?

– Кто это? Лютров? Леша, что у вас произошло? Что с Донатом?

– Ничего особенного, с ним все в порядке.

– Говори правду.

– Я только что разговаривал с ним.

– Где он?

– В клинике. Через час-полтора, наверное, будет на работе.

– Он разбился?

– Даже не ушибся. Так мне показалось.

– А почему в клинике?

– Ты же знаешь врачей.

– Как туда позвонить?

– Зачем?

– Леша!

– Честное слово, он…

– Лешенька, милый, я люблю тебя, дай мне телефон клиники!

Гая все-таки положили в госпиталь на внеочередное обследование. Домой он попал лишь через неделю. В первый же вечер Лютров заехал к нему.

Его встретила неправдоподобно похудевшая жена Гая.

– Решила сохранять фигуру, а?

– Издеваешься?

– Ну зачем же так? Гай дома?

– Дома твой Гай. Сумасшедшие вы люди. И профессия у вас безумная…

И ткнулась в плечо Лютрова, будто ждала его, чтобы выплакаться.

Он взял в ладони ее голову, посмотрел в заплаканные глаза.

– Если бы одна очень красивая девушка хоть чуточку была похожа на тебя, я был бы счастлив, – прошептал он ей на ухо.

Растерянно поглядев на него, она улыбнулась сквозь слезы и ткнулась в его подбородок мокрыми губами.

– Погоди, не входи, – она старательно вытирала лицо воротником халата.

Гай был обрадован приходу Лютрова так, как если бы кто-то третий согласился взять на себя часть его несчастий. Он усадил его напротив себя, попросил жену принести «что любит Леша» и принялся жаловаться.

– Ты заметил, – он кивнул в сторону жены, – на базе у меня авария, а дома – катастрофа, жена решила ходить худой и растрепанной, даже если ко мне приходят лучшие друзья.

Говоря это, он опасливо косился на жену, пока та ставила перед ним початую бутылку марочного коньяка и маслины в глубокой хрустальной вазочке. На полированную поверхность столика скатилась слеза.

– Лена, – измученным голосом сказал Гай. – Нельзя же все время… При Леше… Что он подумает?

Она присела рядом, отчаянно пытаясь не разрыдаться, слизывая слезы с верхней губы и пристально оглядывая мужчин.

– Ничего он не подумает, он любит меня, правда, Леша? Вот. Мне просто жаль вас, Потому и реву с самого утра. И совсем не оттого, что вы можете разбиться, нет. Я столько раз воображала все это, что наперед знаю… как будет. Просто мне страшно подумать, что все… случится раньше, чем жизнь наделит вас… тем, ради чего и живут на этой сумасшедшей земле. Пусть я останусь одна, пусть! Но я хочу быть уверена, что ты никогда не сокрушался о моей бабьей бесталанности, никогда не жалел о прожитом рядом со мной времени…

Помимо праздности в общественном ее смысле, той, что именуется тунеядством, есть томительная праздность духа, безделье чувств, ленивая пустота сердца.

Чувствуя в себе это тягостное состояние, Лютров избегал надолго оставаться сам с собой, и, когда прерывалось очередное «великое сидение» в КБ, работа на тренажере, он охотно отправлялся в самые неинтересные в продолжительные командировки, летал со служебными пассажирами, дважды с Главным на завод, где собирали предсерийный вариант С-441. И когда после долгого отсутствия возвращался домой, квартира уже не казалась ему такой надоевшей, как до отъезда, и он с удовольствием заводил остановившиеся часы на стене. Иногда Витюлька Извольский приглашал его «на природу», как он это называл. Лютров видел его с приятелями-холостяками в обществе ярко-рыжих полнокровных девиц с громкими голосами и ленивыми походками, но, видимо, слишком свежа еще была память о Валерии, не угасла надежда на ее звонок, чтобы соглашаться на такие поездки. Он не мог представить себя в компании друзей Извольского в то время, когда девушка из Перекатов набирает номер его телефона. На работу Лютров приезжал первым и уезжал последним. В привычной суматохе дня, в полетах в зоне, в долгих совещаниях по «девятке» время текло быстрее, чем в те часы, которые оставались до сна.

Работы на летной базе было много. Почти каждый день летал на опытном С-441 Чернорай; никак не мог закончить программу высотных полетов Долотов на С-224, что-то не ладилось с высотным оборудованием, из-за чего ему дважды пришлось аварийно снижаться; Гай осваивал модернизированную бесхвостку, разукрашенную как детская игрушка; много работал и Боровский на летающей лаборатории: проводил испытания нового сверхмощного двигателя, подвешенного под фюзеляж С-440.

После памятной беседы со Стариком «корифей» сник. Его чаще стали видеть в комнате отдыха. И первый же, после долгого перерыва, визит его в людную и вдруг затихшую комнату отдыха не остался без комментариев Кости Карауша:

– Явление Христа народу!

Боровский сделал вид, что не понял, к кому относятся слова Кости, запросто поздоровался со всеми и направился к Лютрову, сидевшему в кресле у окна с описанием системы управления «девятки».

Ростом Боровский немного уступал Лютрову, но – сказывались, годы – был шире, грузнее, и темные пиджаки, которые он обычно носил, слишком плотно прилегали к отяжелевшему торсу.

За несколько дней до того Лютрова назначили вторым летчиком в экипаж Боровского, речь шла о полете на опытном С-44, которому предстояло пробыть в воздухе около двух суток.

Поначалу Лютров подумал, что Данилов забыл согласовать его кандидатуру с «корифеем»: ни для кого не было секретом, что он не принадлежал к числу приятелей Боровского.

Но Лютров ошибся.

– Это я просил Данилова, чтобы вторым назначили вас. Не возражаете? – сказал Боровский, подсаживаясь к нему.

– Почему я должен возражать? – сказал Лютров.

Боровский провел рукой по седому бобрику на голове.

На мгновение у него возникло похвальное желание поговорить по душам, как это случается у тех, кто под наплывом добрых чувств отваживается, наконец, поставить точки над i. Стремление к ясности не подлежало сомнению, оно было на пользу делу.

Но пока Боровский доставал сигареты и прикуривал, что-то в нем переиначилось, желание прошло. Привычка держаться независимо, не быть никому и ничем обязанным взяла верх.

– Вылет в пять утра, в понедельник, – напомнил он, вставая.

Но эта фраза выглядела лишней. Время вылета Лютрову было известно и без него, и «корифей» понимал это.

В понедельник утром, в четыре тридцать, Боровский, Лютров, Саетгиреев, бортинженер Тасманов и Костя Карауш, облаченные в кожаные костюмы, ждали в диспетчерской команды на выезд к самолету. У ангара на свободную часть бетонной площадки съезжались автомобили с провожающими. Их было необычно много. Шелестя моторами в утренней тишине, «Волги» выстраивались в ряд и замирали напротив расчехленного четырехмоторного С-44. Приехавшие работники КБ и базы сходились небольшими группами, дымили сигаретами, оглядывали пустынную рань аэродрома с двумя у-образно расходящимися взлетными полосами, смотрели на небо, где застыли легкие перистые облака, казавшиеся зябкими от утренней прохлады.

От самолета отъехал последний заправщик. С высоты окон диспетчерской стоявший в стороне от остальных машин С-44 ласкал глаз легкостью линий, отлично выдержанной соразмерностью величин, составляющих силуэт самолета. Вписанные в основание плоскости отверстия заборников воздуха не нарушали эстетической законченности форм планера, а лишь подчеркивали атлетическую мощь большого самолета.

Механики сняли блеснувшие алым лаком заглушки, убрали шипастые сегментообразные колодки из-под колес. Машина была подготовлена.

Без четверти пять к стоянке подкатил неказистый ЗИЛ Соколова.

Выйдя из машины, он кивнул механикам, пробежал глазами по самолету и, заложив руки за спину, медленно направился к провожающим.

От предстоящего полета ждали ответа на многие вопросы. И главный среди них – испытание надежности корабля в сложных и длительных условиях перелета, бескомпромиссная проверка работы модернизированной системы заправки топливом в воздухе на разных высотах, днем и ночью и, возможно, в неблагоприятных метеорологических условиях. Наконец, полет определит работоспособность экипажа в продолжение длительного пребывания в воздухе.

Приметив Главного, Боровский велел девушке-шоферу остановить «рафик» и первым вышел на бетон. Старик оглядел всех, пожевал удовлетворенно губами и потрепал по щеке вдруг по-детски растерявшегося Костю Карауша.

– Ну повнимательней там, не блудите… А ты не ленись.

Последние слова относились к штурману Саетгирееву.

– Все будет в порядке, – пообещал Булатбек, и столько мальчишеской самонадеянности было в этом ответе, что Старик не удержался и по-отцовски насмешливо вскинул бровь.

Лютров невольно сравнил чисто выбритое, совсем еще молодое лицо Саетгиреева и тяжелый, траченный рябинами профиль стоявшего рядом Боровского. Своим поведением, в котором проглядывала особая интимность отношений с Главным, Боровский невольно, может быть, но подчеркнуто противопоставлял себя легкомыслию штурмана. Своей улыбкой и рукопожатием он как бы говорил Старику, что мы-то с тобой знаем, что значит этот полет, и если «все будет в порядке», то отнюдь не стараниями штурмана, неспособного даже представить себе всю серьезность предстоящего пути.

– Заметил, какое лицо у «корифея»? – спросил Карауш, шагая с Лютровым позади остальных членов экипажа. И весело добавил: – Доволен!.. Ждал случая доказать Старику, что он может. Да, это не Фалалей!

Опоясываясь ремнями катапультного кресла, Лютров вспомнил услышанные накануне разговор Тасманова с молодым инженером из моторного комплекса, занятым установкой экспериментального оборудования в грузовом отсеке самолета. «Эксперименталка» означала для Тасманова дополнительные хлопоты в полете. Кроме обычной памятки, которую он составлял для себя, двигателисты навязали ему солидный перечень включений их хозяйства – порядок, продолжительность, время, – за которым следили самописцы.

– Путаетесь под ногами, и без вас хлопот по уши, – в сердцах сказал Тасманов, споткнувшись о стремянку, стоявшую под раскрытыми створками грузового отсека.

– Несознательно, старик, – возразил молодой инженер. – Как будто С-44 делает такие рейсы по пятницам. Три заправки в воздухе, а продолжительность полета и расстояние куда больше, чем в известных по истории авиации рекордных перелетах.

– Было. Пять лет назад Фалалеев летал… – отмахнулся Тасманов.

– Как же-с, сподобился провожать, – насмешливо продолжал разъяснять инженер. – Но если вы всерьез принимаете круизы популярного аса Фалалея, то ваше заблуждение, увы, носит не случайный, а принципиальный характер. Уточняю. Неподражаемый на страницах собственных брошюр, в миру Лев Борисович страдал логикой учителя арифметики, хоть и был кандидатом наук. Как это вы не заметили? По Фалалею, тысячу раз до дачного поселка и обратно эквивалентно одному разу до Северного полюса. Нужно ли объяснять, почему власть придержащие решились на подобный полет и поручили корабль не какому-нибудь спринтеру, а опытному марафонцу?

– Ну и трепло ты, друг! – махнул рукой Тасманов.

Этот-то разговор и вспомнил Лютров. Да, молодой инженер был прав: «в миру» Лев Борисович был скромнее, чем в своих книжках. Как видно, чем ни прикрывай свою сущность, все равно рассмотрят и воздадут по достоинству.

«Скромность» Фалалеева заметно сказалась в последние годы, когда он летал не иначе как «по всем правилам». А когда боязнь летать маскируется инженерной эрудицией, летчик превращается в проклятие для ведущих инженеров. Данилов выслушивал нескончаемые жалобы на то, что вчера Лев Борисович прекратил полет из-за попытки инженера поднастроить автопилот, сегодня у него нелетное настроение, завтра он читает лекцию об основах летных испытаний… Так оно и было. Фалалеев был слабым летчиком и робким человеком. Лютров запомнил один из полетов с ним, когда из-за перекомпенсации руля машина стала неуправляема и, теряя высоту, упрямо шла к земле. Минуту Фалалеев неуклюже тыкал ногой в каменно-неподвижную педаль, но слишком велики были «нервные потери», ноги перестали слушаться, он в отчаянии раскинул руки по сторонам кресла и повернулся к Лютрову. На лице командира, сером и неподвижном, запечатлелась оторопь приговоренного к казни: исхода нет, небо разверзлось, и мир опрокинулся на голову.

На страницу:
11 из 22