
Северная столица
…Крылов сидел перед низким столиком, перекошенным и захламленным огарками свечей, обрывками бумаг, окурками сигар, и грузное его тело глубоко вжалось в пружины ветхого дивана. Не меняя позы, он повернул величественную, тяжелую голову с седыми, растрепанными прядями, и, хотя лицо с обвислыми щеками не изменило выражения, во всем его облике чувствовалась доброта.
– А-а, пришел, – приветствовал он Пушкина. – Вот умница!.. Да, пора одеваться… – На Крылове был домашний засаленный халат.
Они собирались на вечер к Оленину.
Крылов семьи не имел, и квартира была казенная, во флигеле Императорской публичной библиотеки, где он служил. Комнат было несколько, двери в них были распахнуты – но Крылов пользовался лишь одной, и все снесено было в эту комнату: здесь он и работал, и ел, и спал. Возле окна стояло вольтеровское кресло, и хозяин, очевидно, любил посиживать в нем, поглядывая на Невский проспект…
Голуби влетали в открытые форточки и прогуливались, оставляя следы на вещах. Да почему им было и не прогуливаться, когда по комнатам специально рассыпано было зерно…
Вошла девочка лет двенадцати в пестрядиновом платьице, с заплетенными в жидкие косички светлыми волосами – дочь прислуги. Пока Крылов переодевался за перегородкой, она читала вслух басню, а Крылов поправлял.
«Лягушка на лугу, увидевши Вола…»
– Не тараторь, – говорил Крылов. – Начни-ка сначала…
Девочка, обратив к перегородке веснушчатое, острое личико, тряхнула головой.
«Лягушка на лугу, увидевши Вола, затеяла в дородстве с ним сравняться…»
– Затеяла сама, – поправил Крылов.
Пожалуй, ни к кому из писателей старшего поколения Пушкин не относился так восторженно, как к Крылову. В творениях Крылова было то, что должно быть в истинно национальной словесности, – народность. Эту народность Крылова – автора басен, сатирического автора – он оценил еще в Лицее… И в самом облике Крылова было что-то народное, будто он весь – своим характером, складом ума – был представителем народного духа…
У Оленина их обоих – Крылова, которому было уже за пятьдесят, и Пушкина, которому еще не было двадцати, – конечно, попросят читать. Крылов посоветовал вполне дружески:
– Читай из поэмы… У тебя, умница, «Руслан и Людмила» идет хорошо…
Не спеша пошли по набережной Фонтанки. По дороге Крылов принялся жаловаться:
– Есть у меня брат… Родной брат, единственное существо, с которым я связан кровными узами… – Он шел, переваливаясь, дышал тяжело и вздыхал. – Служит гарнизонным офицером; а что за жизнь у гарнизонного офицера? Мундир с плеч слезает, рубашка в дырах, жалованье восемнадцать рублей в треть, значит, серебром всего-то семнадцать рублей, а дел – бумаги по роте, отчеты, всякие обязанности – и так до вечера… Просит помощи… – Крылов казался расстроенным и тяжело вздыхал…
Потом он остановил извозчика; но не для того чтобы сесть в коляску, а чтобы поговорить.
Семеня по мостовой рядом с клячей, грузно переваливаясь и тяжело дыша, он весело говорил:
– Что, любишь под балаганами гулять? – Молодой извозчик с лихим чубом светлых волос, с оспинами по лицу, во все глаза смотрел на странного господина. – Любишь балаганы, а? Вот как-то балаганный дед спрашивает: «В шляпе ничего нет, господа?» Поставил шляпу на перила и ушел. Жду полчаса. Приходит дед. «Что в шляпе, господа?» А в шляпе ничего нет. «В самом деле, говорит, ничего». Так всех и одурачил.
И парень громко захохотал.
Вот и трехэтажный особняк на набережной Фонтанки – с нарядным фронтоном, резным карнизом и колоннами, поддерживающими балкон.
Алексей Николаевич Оленин, помимо того что был государственный секретарь, президент Академии художеств, сенатор, почетный член Академии наук, председатель множества комитетов и комиссий, был и директором библиотеки, в которой служил Крылов.
Его дом недаром называли «Ноев ковчег». Стечение гостей было огромным. Сюда приезжала знать, но принимали и артистов, художников, литераторов – заявивших о себе талантом… В одном кружке обсуждали государственные дела, в другом – выставку в Академии, третий кружок собрался вокруг балетмейстера Дидло… И множество домочадцев – дети разных возрастов, гувернеры, гувернантки, племянницы и воспитанницы, дальние родственницы, бедные приживалки – дополняли толпу гостей.
Гостиные были украшены картинами, статуями, античными слепками, этрусскими вазами, манекенами в римских и греческих костюмах – и походили на залы музея…
Гнедич переводил «Илиаду» Гомера – и в помощь ему были сделаны рисунки; и в кружке обсуждалось: стрела поразила высокомерного Диомида в тарзос, следует ли переводить – в ступню?.. В Киеве близ Михайловского монастыря произведены археологические раскопки – и нечто вроде выставки устроено в гостиной: позолоченные и мозаичные украшения; длинные и изогнутые мечи с рукоятями, покрытыми красного цвета кожей; в сосуде – круглая золотая дощечка в один вершок в диаметре, с портретом, вероятно, Владимира, ибо в руке – крест… И еще в одном кружке обсуждали эти археологические находки…
У Оленина растили отечественные науки и искусства.
Крылов среди сильных мира сего напускал на себя шутовство… Вот его подозвала хозяйка, Елизавета Марковна. Она принимала гостей, лежа на канапе, поставленном посредине комнаты. На лице ее были написаны приветливость и терпение – добрая Элоиза, бедная Элоиза была больна, но мужественно побеждала страдания – ради веселья гостей!
С Крыловым она говорила так, будто он был забавное, малое дитя, – и гости улыбались вокруг.
– Крылочка, расскажи нам о своих делах… – Мужественная Элоиза – рослая, массивная, в шали, накинутой на плечи, в чепце с рюшками, приподнялась на канапе. – Чем ты занят, Крылочка?..
У многопудового, грузного Крылова лицо приняло глуповато-простодушное выражение.
– Если хотите знать, сударыня, готовлю отчет по библиотеке. – Глаза его живо и умно поблескивали. – Много любопытствующих побывало у нас за год – без малого до тысячи особ.
– На, а что еще ты делаешь? – смеясь, будто услышала что-то необыкновенно забавное, сказала Елизавета Марковна.
Крылов тяжело вздохнул.
– Теперь каталогизацией занимаюсь. – И это тоже вызвало смех. – У нас книг – двести пятьдесят тысяч томов, да двенадцать тысяч рукописей. Теперь надобно каталог составить – в азбучном порядке и по авторам…
– Ах ты, Крылочка, – ласково сказала Елизавета Марковна.
Потом Крылова подозвал Оленин. Это был худенький, подвижной старичок, щуплой фигуркой и малым ростом похожий на мальчика, но на сутулого, седого мальчика, с узким лицом, запавшими глазами и острым носом…
Его высокопревосходительство Оленин сидел в кресле, а Крылов почтительно остановился рядом.
– Ну что, любезный Иван Андреевич, – ласково сказал Оленин. – Прочитаешь басню?
Крылов вздохнул.
– Ваше высокопревосходительство… – Крылов замялся. – Басню – отчего ж…
– Что, любезный Иван Андреевич?
– Ваше превосходительство… Брат у меня гарнизонный офицер. Как бы подсобить, перевести поближе?
– Отчего же, любезный Иван Андреевич? Помогу!
– Ах, ваше превосходительство!..
И все было как обычно – читали стихи, обсуждали перевод «Илиады», спорили, является ли славянское искусство непосредственным продолжением античного, смотрели домашний спектакль, восхищались юной дебютанткой Колосовой, осматривали археологические новинки, выслушивали жалобы Дидло и уговаривали его не покидать Россию… и среди пестроты и многоголо-сицы собрания самым интересным для Пушкина все же был Крылов.
Но этому вечеру суждено было стать для Пушкина особым.
Ужинали за маленькими столиками, расставленными в зале.
– Кто это? – спросил Пушкин у своего приятеля Полторацкого. Он глазами указал на красивую женщину, сидевшую за соседним столиком.
Это была двадцатилетняя племянница хозяйки Анна, супруга пожилого бригадного генерала Керна, приехавшая теперь из Полтавской губернии погостить в Петербург… Тюлевое платье на атласе оставляло открытыми пышные плечи, корона из папоротника венчала красивую голову.
– Можно ли быть такой прелестной, – сказал громко Пушкин, стараясь, чтобы она услышала его.
Она уголками губ самолюбиво улыбнулась.
Красота ее поражала. Это была здоровая, земная красота – толстая русая коса по-девичьи уложена, а локоны спущены вдоль округлого, румяного, еще совсем юного лица.
– Вот с кем я готов хоть в ад! – опять нарочито громко воскликнул Пушкин.
Но ее лицо уже приняло строгое выражение.
– Спроси у Annete, – Пушкин локтем подтолкнул приятеля. – Хочет ли она в ад?.. Мы играли бы в шарады…
Она повернулась к ним.
– Нет, – сказала она, сохраняя строгость. – Я в ад не желаю…
Но живой румянец разлился по ее лицу, а в глазах, в их глубине, зажглись огоньки; когда она пошла по залу, в ее движениях была пружинящая легкость, молодая гибкость, кошачья вкрадчивость…
В иные минуты светский флирт и наука любви оказываются ненужными и бессильными. Если тебе вообще суждено счастье – вот оно! Будто молния вспыхнула – и тайное стало явным: прежние увлечения и победы не были счастьем… Недовольство беспорядочной своей жизнью, уже давно мучившее его, с новой силой шевельнулось в душе… Боже, какие бездны разверзлись перед умственным его взором… Где же чистота его помыслов, где святость устремлений?..
Он повсюду следовал за Аннет Керн. Боже мой, сейчас – или никогда!
– У меня темьян, – говорил он.
– Но мне хочется резеды… – кокетливо отвечала она.
– Но ваши ноготки и шиповник ранят!..
– Я хотела бы увенчать себя кипарисом – символом уныния…
– О-о, для меня вы теперь – бессмертник!!!
Они говорили на том условном языке цветов, на котором до них объяснилось уже не одно поколение молодых людей.
Но нет, условный язык не мог передать его чувств!
– Петербург конечно же выигрывает оттого, что вы в нем гостите, – говорил он дрожащим голосом. – Долго ли пробудете вы в Петербурге?..
Она слегка пожала плечами – белый мрамор обрел подвижность и легкость, обрамленный пеной кружев.
– Я завтра же уезжаю из Петербурга…
И с удовлетворением внимательно взглянула на его исказившееся болью лицо…
Так рушились лучшие его порывы…
XVII
Напрасно, милый друг, я мыслил утаитьОбманутой души холодное волненье.Ты поняла меня – проходит упоенье,Перестаю тебя любить…Альбом лежал на коленях, рука держала перо, а мысли были далеко… Все же собственная жизнь представлялась в мрачном свете. Как могло случиться, что он, с самых юных лет стремясь только к счастью, на пути к этому счастью мог сделаться и опасным соблазнителем, и неверным любовником, и беспутным гулякой… И так – год за годом. В душе накопились тоска и боль.
Вслед за стихами «Руслана и Людмилы» он на плотном синеватом листе альбома набросал рисунок пьяной оргии…
Может быть, в мире борются светлые и темные силы? Может быть, добро и зло растворены в природе, как тьма в ночи и свет в солнечном дне? Он хотел бы вслед за Данте заглянуть за пределы жизни, туда, где вершится суд и где каждому воздается… Или в духе творения Казотта написать о бесовских силах, о влюбленном в женскую красоту бесе… В этих фантазиях чудились новые возможности для поэзии…
Он нарисовал пьяного, сидящего за столом, уставленным бутылками, – беса с длинным и толстым хвостом. Пьяная женщина с распущенными волосами плясала – он придал ей вид пляшущей ведьмы. А внизу листа нарисовал скелет – в плаще, накинутом на кости, и при шпаге… Смутный новый замысел явился ему – беса-искусителя…
XVIII
Товарищ, верь: взойдет она,Звезда пленительного счастья.Россия вспрянет ото сна…«К Чаадаеву»Все свои мысли и тревоги он нес к тому, кто в это время был лучшим, ближайшим его другом, – к Чаадаеву.
Возле Демутова трактира, старейшего в городе, у Полицейского моста и на набережной Мойки всегда было оживленно. Сам петербургский полицеймейстер Горголи наезжал сюда чуть ли не каждый день, наблюдая порядок… Здесь занимали номера восточные посланцы – в пестрых одеждах, с тюрбанами на головах; в номерах беднее ютились немецкие портные, шведские капельмейстеры, английские конюхи – искатели счастья и заработков в России… Сквозь высокие подворотни трактира то и дело въезжали и выезжали возы. В погребах бойко торговали навынос вином… И народ толпился, лузгая семечки и глазея на иностранных гостей, на путешественников, купцов и посланников.
Но в апартаментах, занимаемых Чаадаевым – обширных, роскошных, недоступных даже посланникам, с отдельным входом и специальным швейцаром у дверей, царила тишина и шторы были приспущены.
Здесь жил философ, мудрец, наблюдатель жизни.
– Пусть мирской поток разбивается у порога жилища, – поучал Чаадаев. – Гони прочь суету, гони светские новости – погрузись в себя: размышляй и чувствуй…
Голос у него был тихий, ровный, бледное лицо с будто нарисованными на щеках красными кружочками, казалось неподвижным – лишь тонкие губы слегка шевелились и глаза смотрели задумчиво, строго…
И этот ровный голос и восковое неподвижное лицо удивительно действовали на душу… Да, вот так жить, вот так обуздать свои страсти – чтобы впустую не растратить себя, вот так примирить противоречия жизни – чтобы не было боли, горечи, раскаяния…
– Для души точно так же существует известный режим, как и для тела, – наставлял Чаадаев. – Да, мой друг, нужно дисциплинировать свой ум. И особенно важны утренние часы. В эти часы душа возносится на ту высоту, на которую только способна… Отдавайте эти часы труду, размышлениям…
И, поговорив о самоусовершенствовании, друзья принялись обсуждать судьбы мира – политическую жизнь народов, уроки исторического опыта, будущее человечества вообще – и России.
– Петр, Петр – вот кто притягивает наш взор, когда думаешь о России, – размышлял Чаадаев.
И Пушкин соглашался. Великий человек – Петр! Среди обширных своих дел он бросил взгляд и на словесность. Он заметил Копиевича, возвысил Феофана, увидел пользу в труженике Тредиаковском – а потом явились Антиох Кантемир и Михаил Ломоносов, и вот так на пустом месте в России возникла литература!..
Ну, хорошо, между прошлым и настоящим России легла пропасть – Россия сближена с Европой… Но миром движет нравственная идея! Какое место в движении человечества займет Россия? К чему она призвана? Какая задача возложена на Россию судьбой?
– Хочу признаться тебе, мой друг, в тайном желании, – сказал Чаадаев. – Служба тяготит…. и я мечтаю о путешествии.
Они вместе отправятся путешествовать по Европе! Да, в чужих странах яснее станут исторические предначертания – и они сравнят Россию с Европой… А пока их нравственный долг – посвятить себя свободе…
– Да, для французских королей уничтожение крепостного права было куда более затруднительно, чем для русского правительства… – Чаадаев со знанием дела принялся развивать эту мысль.
Да, Россию ожидают преобразования, и она, конечно, превратится в правовое государство, с выборами в законодательный орган – но, конечно, при сохрании дворянских привилегий – так, как это замыслил Сперанский в «Плане государственного образования».
Но почему же Александр бездеятелен? Почему не Сперанскому, а Аракчееву вручена Россия?..
И они заговорили об Александре. Он бездеятелен по натуре. Он – не государственный деятель. Он – в сетях им же созданного Священного союза… Но все же дать России конституцию, дать крестьянам свободу – может только Александр. Нужно воздействовать на него! Пушкин это делает стихами. Но если представится случай… О, этот план взволновал их обоих. Если представится случай – они выскажут твердо и смело в лицо императору свои убеждения!..
– Нам суждено, мой друг, идти вместе, – тихим голосом проникновенно сказал Чаадаев. – А из этого воспоследует много полезного – и для нас, и для других…
Пушкин уходил от Чаадаева нравственно обновленным, успокоенным, полным новых сил.
XIX
Пока свободою горим,Пока сердца для чести живы,Мой друг, отчизне посвятимДуши прекрасные порывы!«К Чаадаеву»В гущу либералистов, ожесточенных споров, пылкого витийства он попадал, когда приходил в старинный, еще восемнадцатого века, массивный, из тяжелого камня дом на набережной Фонтанки, принадлежащий вдове знаменитого писателя – Екатерине Федоровне Муравьевой.
У ее сына, офицера Генерального штаба Никиты, собирались друзья. Здесь высказывались сокровенные мысли…
Гостиная, в которой принимал Никита, была и его кабинетом; в простенке между окнами на подставке высился мраморный бюст главы семьи, Михаила Никитича Муравьева: благородный просветитель и друг человечества мог убедиться, что в его семье верны его заветам…
Пушкин здесь знал всех, и его знали все. Михаил Лунин – легендарный храбрец, красивый, рослый, с бархатными глазами на бледном лице и мягкими прядями русых волос, взяв Пушкина под руку, прогуливался с ним вдоль книжных шкафов, рассуждая о литературе.
– Признайся, милый друг, стихи – это мошенничество, – говорил он шутливо. Сам он пылко мечтал об авторстве. – Рифма скрадывает мысль в угоду придуманным правилам – не так ли? Проза, по мне, лучше выражает и идеи, и поэзию жизни… Знаешь, я задумал роман из времен междуцарствования… историю Лжедмитрия…
И они обсуждали замысел, в котором давняя легендарная история была лишь прологом к современной жизни.
Или Илья Долгорукий – адъютант Аракчеева, высокий, громоздкий человек с осторожными движениями и вкрадчивым голосом, – пожимая ему руку, спрашивал:
– Ну, что наша отечественная литература?..
– Больна французской болезнью, – шутил Пушкин, намекая на подражательство.
И оба смеются.
Николай Бестужев – в сюртуке морского офицера с двумя рядами золотых пуговиц и нашитыми на эполеты номерами флотского экипажа – приветливо улыбался:
– Здравствуй, Пушкин… Ну что твоя Людмила?.. Среди них всех, затянутых в блестящие военные мундиры, пожалуй, только он один был во фраке… Он досадливо морщился. Это как бы отдаляло, отличало его от всех. Но он – восприимчивый поэт – разве не перенял храбрость этих офицеров, их нравы, обычаи? Он, как и они, дрался на дуэлях, как и они, кутил, не хуже их держался на лошади, как немногие, владел пистолетом и шпагой, был прекрасный пловец и неутомимый ходок…
Но вот пошли разговоры о конституции, о представительном правлении. Конституционный строй доказал свою благодетельность. Так что же, Россия еще не готова для конституции, наподобие европейской?
И они вспомнили: среди них – поэт, их поэт, который может выразить их чувства… Пушкин! Пусть Пушкин почитает стихи!
Его окружили тесным кольцом, и среди этих офицеров он казался особенно щуплым, по-юношески легким… Он даже приподнялся на носки, чтобы прибавить себе роста, даже расправил плечи, чтобы выглядеть мощнее…
Звучным голосом прочитал он всем известный, давно всеми выученный наизусть Ноэль об Александре. И все возбужденно задвигались и восторженно зашумели.
– Ну, братец… – Они с удивлением смотрели на него.
– Послушай, братец, да ведь ты, черт возьми…
– Ну и молодец ты, братец!..
Илья Долгорукий рассказал о волнениях среди крестьян в поселенном крае, об ужасах военных поселений. Что же будет? Новое восстание Пугачева? Значит, Россия сгорит в огне крестьянских восстаний?.. А в присутственных местах, а в тюрьмах – сколько беззакония, сколько злоупотреблений… Можно ли дальше терпеть? Нет, нельзя. Так пусть Пушкин прочитает стихи.
И он прочитал оду «Вольность», так хорошо всем знакомую, и еще один Ноэль, сочиненный годом раньше, и эпиграмму на Аракчеева…
И опять послышалось:
– Ну, братец, знаешь…
– Ну и волшебник ты!..
Свободолюбивое витийство разгоралось. Где же реформы? Где обновление страны? Царь не делом занимается, а фрунтовой муштрой… И порыв гнева всех охватил: это вспомнили о намерении Александра вернуть Польше литовские провинции, Украину и Белоруссию. За что Александр ненавидит Россию? За что желает он погубить Россию?
Чувства гвардейских офицеров к своему императору походили на чувство к некогда без памяти любимой женщине, теперь вызывавшей лишь отвращение… Пушкин! Пусть Пушкин прочитает свои стихи!
И он прочитал недавно написанное послание – с призывом отдать себя служению родине и с верой в будущее ее счастье.
И опять раздались восторженные возгласы.
Но все голоса смолкли, когда открылась дверь и вошла хозяйка – маленькая, сухонькая женщина, с властным выражением лица и торопливыми движениями.
Верхний, третий этаж в доме занял с семьей давний друг покойного ее мужа – Карамзин. Теперь Николай. Михайлович сопровождал ее. Он был одет в домашний сюртук и опирался на суковатую палку.
Оба сына – Никита и Александр – почтительно встали, ожидая распоряжения матери. И гости – бравые офицеры – стояли и почтительно молчали.
Карамзин, целуя у хозяйки руку, говорил:
– Екатерина Федоровна, дорогая… необыкновенная моя…
– У моего Никиты – шум, confusion d'idees, и так всегда, – сказала она звучным голосом. – Он всегда был восторженным…
– Но это – священный восторг, это – ваш восторг, моя восхитительная, моя необыкновенная!.. – Карамзин опять поцеловал у нее руку.
– Помню памятное лето двенадцатого года, – улыбаясь сказала Екатерина Федоровна. – Мы жили в подмосковной, и Никита докучал просьбами, желая в армию. Но меня беспокоило его слабое с детства здоровье. – Она с материнской лаской потрепала подпоручика Генерального штаба по щеке. – Он сделался печальным, молчаливым, потерял сон… Однажды мы собрались за чайным столом, а Никиты не оказалось. Что же вы думаете? Он ушел, чтобы присоединиться к армии… и мне пришлось отпустить его.
Никита, склонив голову, поцеловал у маленькой женщины руку.
А она обратилась к Александру, кавалергардскому корнету.
– У тебя усталый вид, может быть, тебе лечь?..
– Но, maman… – смутился он.
Он покраснел, начал даже заикаться:
– Я чувствую себя здоровым!..
– Ну, хорошо, оставляю вас молодым людям, – обращаясь к Карамзину, сказала Екатерина Федоровна.
Он для того и пришел, чтобы поговорить с молодыми людьми. Странное сложилось положение! В своем кабинете он продолжал свой труд, а этажом ниже сын покойного его друга писал на этот труд опровержение… Все эти офицеры не согласны были с ним в его понимании истории России.
И началась дискуссия.
Худощавый, высокий старик, с прозрачно-белой кожей, с иссеченным морщинами лицом мудреца – самый знаменитый в стране писатель, – сидел в кресле, а живое, горячее, говорливое кольцо молодежи образовалось вокруг него. Но кто же мог оставаться спокойным, когда речь шла об истории и судьбе России?
Никита Муравьев то и дело вскидывал голову с копной мягких, вьющихся волос. Лицо у него было открытое, решительное – лицо прямодушного, добродетельного человека, который и от других требует душевной чистоты и высокого строя. Он больше других был подготовлен к спору – он и выступил от имени своих сторонников.
– Ваш труд огромен, – сказал он Карамзину. – Вы привели в систему сказания летописцев. – Карамзин, друг его отца, был ему дорог. Но истина, но блаженство народное – для него значили больше… Он открыл объемистую тетрадь со своими записями.
Старый писатель внимательно слушал молодого своего противника и с благоволением кивал головой… Но сколько же упреков довелось ему выслушать! Он-де не показал государственности славян до Рюрика; он-де не заметил, что внезапное величие Киевской Руси – историческое чудо; он-де напрасно верит в призвание варягов; нет, напротив, он должен был, подражая Титу Ливию, возвеличить происхождение славян… Карамзин, кивая головой, оставался устало-спокойным, как человек, в долгих трудах постигший непоколебимую истину.
– Вам нужно было показать величие славян-предков, – уже горячился Никита Муравьев. – Вы пишете… – Он полистал тетрадку. – Вот, вы пишете: «Римляне, заняв Фракию, приобрели несчастное соседство варваров». Но почему? – воскликнул он с силой. – Почему же славяне – варвары, а гишпанцы, бретан-цы, германцы, парфяне – не варвары? Вы упустили свидетельства Полибия и Макробия! – Он свободно читал греческие и латинские источники, работал над Щербатовым, Миллером, Болтиным, Голиковым, изучал летописи и к «Истории» Карамзина завел специальный предметный словарь.
А Карамзин тихо и устало любовался пылкостью молодого человека.
– Никакой народ не был столь испытан судьбой, – воодушевляясь, продолжал Никита Муравьев. – Видишь перед собой народ, какого не было в истории: погруженный в невежество, не собранный еще в благоустроенное общество, еще вовсе без письмен и без правительства – он являл уже величие духа, необыкновенную храбрость и предприимчивость… Какой же высокий удел, какую ступень благоденствия и величия заготовила ему судьба?
И так воодушевился, что, должно быть, воочию увидел то, что воображал: увидел за стенами своего дома не скованную морозом, засыпанную снегами, пустынную страну, простиравшуюся на бесконечные версты, а райский Эдем; увидел не рабов, окованных цепями по глухим и темным деревням, а полноправных граждан, ведущих праздничные хороводы; увидел здесь, в столице, неподалеку от своего дома, не дворец самодержца, а храм правосудия, – и выражение счастья разлилось на молодом его лице.