bannerbanner
Психологическая топология пути
Психологическая топология путиполная версия

Психологическая топология пути

Язык: Русский
Год издания: 2007
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
59 из 68

Фактически проблема понимания марсиан такая же, как проблема понимания самого себя. И вообще любой акт понимания по своей структуре строится как акт понимания другого. Мы уже даже по отношению к самим себе в разносе, в дрейфе (не от слова «дрейфить», а от слова «сдвиг»). И, следовательно, ситуация у нас сложилась весьма драматическая. Она означает, что когда мы говорим, что нужно «понять», и тогда в тебя войдет какое-то содержание (понять, что это – театр, и тогда то, что разыгрывается в качестве театра, войдет в тебя и будет тобой воспринято), то это есть выражение той мысли, что есть что-то, чего мы не можем вообразить, то есть – прийти к чему-то вербально. Значит, «понять» есть то же самое, что сказать, что что-то мы должны иметь невербально, – не через значения и смыслы слов описаний и наблюдений. Ведь Аверроэс имел полный запас значений слов, описаний и наблюдений и ничего не мог воспринять, потому что у него не было понятия театра. Отсюда вытекает простая вещь: обогащение себя чувствами другого по спирали, в которой наращивалось бы и обогащалось бы во времени это чувство, – это обогащение означает, что я могу проникнуться или соприкоснуться с другим – таким, который тоже рождает сам себя в пространстве произведения или в пространстве понимания (я эту тему уже частично вводил, а сейчас просто хочу, чтобы у вас был материал для прустовской цитаты). Напомню вывод, который я делаю из этого рассуждения: для того, чтобы в нас вошло что-то от другого человека, необходим контакт с этим человеком в пространстве понимания. Тем самым это означает: как то, что я восприму, должно само производится в пространстве понимания, так и то, что я – не как эмпирический человек, а как тоже производимый через произведение, только такой, – начинаю что-то понимать или помнить. Пруст вполне мог бы сказать (когда он говорит о памяти): не я вспомнил, а книга моей памяти вспомнила. (Пока придержим этот пункт; но вы должны расширять содержание того, что вы слышите, то есть превращать эту структуру в такую, которая имеет место, действует и в других случаях.)

Итак, цитата из письма Пруста: «…читать книгу этого человека так же бесполезно, как слушать на граммофоне голос человека, данного нам живьем – абсурдно. Между тем, что человек говорит, и тем, что он извлекает размышлением из глубин, где лежит дух, закутанный пеленой, – целый мир». Если вы следуете моему совету и расширяете структуру слышимого, или расширяете в структуру то, что вы слышите, значит, вы должны сразу переводить что то, что нам человек говорит, то, что мы видим в глазах человека и т д., – не из этого мы можем понимать человека, что-нибудь знать о нем и т д. Дальше Пруст говорит так: «Это правда, что есть люди, которые выше своих книг (более значительны, чем их книги; мы часто говорим о писателе, что книги у него неважные, но сам он, как личность, значителен), но дело в том, что их книги не есть книги»[510]. Вот то, чего выше писатель, та книга, выше которой писатель, не есть книга, она просто не есть книга, вот и все. А теперь другая цитата: «То, что для нас делает тела поэтов прозрачными (прошу обратить внимание на выбор слов; Пруст в этом случае не говорит: „…мысли поэтов прозрачными“, он говорит: „…тела поэтов прозрачными“) и позволяет нам увидеть их душу, – это не есть их глаза, не есть события их жизни, а есть их книги, в которых как раз есть то, что от их души содержится, от их инстинктивного желания, которое хотело увековечить себя и которое отделилось от них (от поэтов), чтобы пережить их бренность (пережить их смерть; когда они умрут, то это останется)»[511]. Обращаю внимание, что Пруст говорит опять же не о ментальных каких-то сущностях, скажем, о мыслях поэта, которые мы понимали бы в книгах, нет, Пруст говорит о теле поэтов, а телами могут быть только тела живого существа, личности, человека. (Каждый раз, когда я употребляю слова «книга», «писать», «письмо» и даже словосочетание «непрерывное письмо», вам предъявляется требование блокировать в своих головах чисто бюрократическую человеческую привычку ассоциировать «книгу», «письмо» с писанием книг; в этом случае речь идет о другом. Попробуем уловить это «другое»; продолжим уже немножко в другом направлении цитату, которую я приводил.) Так вот, тогда, когда именно «их инстинктивное желание», как говорит Пруст, – а инстинктивное желание и есть то, что я называл волей, или – невербальное когито; невербальное «я сам» есть та последняя точка, в которую упирается сомнение, а радикальное сомнение упирается только в точку собственноличного присутствия в любой точке, и оно же называется желанием, живым желанием, или инстинктивным желанием, потому что это ведь не есть рассудочное представление, а есть невербальное присутствие самого себя в качестве желающего, «волящего», воображающего и т д., весь этот веер слов, который я вам приводил: «волящий», воображающий, желающий и т д., – так вот, блокируйте в себе все писарские представления о письме и о книге, тем более, что идет простейший разговор человека о том, что именно в книгу вырывалась та часть души, которая способна воспроизводиться, наращиваться, жить, в том числе и в других. И если это так, говорит Пруст, то поэты не обо всем пишут, не всякую всячину пишут, они не пишут для того, чтобы помечать свои мнения. Ведь мы письмо понимаем так: мне пришла в голову мысль или мнение о чем-то, и письмо есть акт записи этой мысли; или произошла какая-то, как выражается Пруст, «экстраординарная сцена», я записал ее, описал ее, – это не есть писание книг. И очень часто для людей как раз это могло быть более интересным, чем сам поэт. Например, поэт оказался свидетелем значительных событий: он был при дворе, и король обронил какую-то фразу, а по определению все, что говорит король, значительно, и поэт, как писарь, записал, – это не есть акт письма. А что же есть акт письма? «Для них акт письма приурочен скорее к своего рода прокреации (к акту порождения), на которую их подвигает специальное желание, которое предупреждает их о том, чтобы они ему не сопротивлялись (есть желание, и я ему не сопротивляюсь)… Но тот предмет, который они запишут, есть сама их сущность (поэтов, людей), что в них более всего индивидуально, необъяснимо: и вот почему это желание всегда связано с воспроизведением всякого того рода, с которым оно связано»[512]. В этой плохо написанной фразе (действительно, плохо написанная фраза, потому что это не текст, который он публиковал, а пометки, и иногда повторяются термины, слова; Пруст-стилист в окончательном тексте избежал бы этого) – в этом последнем темном выражении Пруст говорит о том, что самое главное в жизни для него (для живых существ) – воспроизводить себя живым. Я показывал вам существование некоторых устойчивых явлений на фоне хаоса и распада, и показывал, что время влечет все это в хаос и распад. И тут, обратите внимание, в связи с мысленной формой, или поэтической формой (а это есть мысленная форма), Пруст говорит о свойстве живых существ, которое состоит в тенденции воспроизводить устойчиво самих себя в качестве живых. И поэт инстинктивно понимает, что то, о чем он пишет, это несет в себе элемент воспроизводства жизни, а не всякие спекуляции, рассуждения, или описания, или мысли, по видимости более значительные. Но поэт предупрежден о том, что на самом деле они вовсе «не более значительные, ибо они менее личные, они не имеют шарма: в написании их поэт не испытывает того особого удовольствия, которое связано с консервацией и воспроизведением того, что есть лично…» То, что я говорил: невербальное самоприсутствие, которое не может быть дано никаким описанием и которое является одним из признаков понимания. Так же, как личное невыводимо и несводимо, так и понимание может быть только личным. Ты можешь понять, и акт твоего понимания не выводим ни из каких обусловливаний того, чтобы это понимание случилось, – оно случилось только на вершине волны твоего личного полного присутствия. И самым ценным, оказывается, явилось бы то, что могло бы закреплять и воспроизводить это нечто, отмеченное личным присутствием. И в скобках Пруст помечает (может быть, эта пометка поможет вам по ассоциации еще глубже ощутить сам этот феномен; во всяком случае, Пруст сам так ощущал), – «что соответствует хорошему здоровью и любви»[513]. Значит, то, что есть самое личное – ощущение личного или удовольствие воспроизводства и сохранения – есть интеллектуальный эквивалент того, что в других случаях или в другой области называется хорошим здоровьем (когда мы просто не больны).

Значит, законы удержания любви, то есть – себя в любви (я отвлекаюсь от вопроса измен или «не измен», это никакого отношения к удержанию и воспроизводству любви не имеет) в ранге просто хорошего здоровья, есть воспроизводство и сохранение того, что сугубо лично. И еще один признак вдруг расшифровывает Пруст в другой пометке: то, что пишется для этого специального желания, внутри которого сохраняется личное, пишется «с энтузиазмом», с воодушевлением, в отличие от писарских пометок[514]. А воодушевление всегда связано с идеями, которые рождают другие идеи или рождают тысячи других идей. Иначе говоря, Пруст расшифровывает невербальный корень или невербальное семя самоприсутствия, сугубо личного, ниоткуда не выводимого и ни к чему не сводимого, – не как мысль, а как возможность мыслей, других, и тысяч других, то есть – то наращивание и обогащение, о котором я говорил. Я приводил вам высказывание Пруста о том, что Виктор Гюго слишком часто и слишком много мыслит, вместо того, чтобы давать мыслить. Речь идет не о том, что поэтический текст есть запись мысли, а о том, что поэтический текст есть машина, рождающая все большие и большие мысли. И только в качестве рождающих все большие и большие мысли мы можем понять других людей. Если для нас другие люди, в том числе поэты, оказываются в том пространстве, где их состояния есть семена тысяч других мыслей – не определенная законченная мысль (продукт), а семена тысяч других мыслей, – тогда мы с ними можем общаться и их воспринимать. В том числе потому, что одной из этих тысяч других мыслей можем быть мы сами (это понятно?), в том числе потому, что одной из этих тысяч возможных мыслей могут быть наши состояния (как если бы маленькая матрешка вошла в другую, большую матрешку). И далее Пруст описывает весь этот энтузиазм, который сопровождает такие идеи. Энтузиазм, или воодушевление, в состоянии которого вообще стоит писать, – как обновление, полное обновление головы, где, казалось бы, рухнули все перегородки и где больше нет никакого барьера, никакой ригидности в нас, и где вся наша субстанция кажется своего рода лавой, готовой принять любую форму, какую она захочет, так что при этом от нас ничего не остается и ничего не останавливает эту лаву. Коротко помечу, – опять же словами Пруста скажу – что мы можем общаться только в том пространстве, где мы уже разрушили отделенность людей друг от друга их взаимными и различными эгоизмами, то есть там, где снят образ самотождественности и человек превратился в лаву возможности, которая может принять любую форму (в том числе понять или приобрести, например, понятие театра)[515]. То есть предшествующим шагом к пониманию всегда является магматическое или лавоподобное растворение своего собственного эмпирического «я», которое всегда ригидно, всегда полно перегородок, барьеров и т д.

И это происходит тогда, говорит Пруст, когда «поэт идет по ниточке таинственных законов, из которых он чувствует, что через эти законы в нем ко всем вещам протягивается одна и та же жизнь»[516]. Вот на этой фразе я хотел бы остановиться и ошарашить вас одним спекулятивным заявлением, которое состоит в следующем. Значит, поэт идет по ниточке таинственных законов, а таинственные законы – это законы текста и своей судьбы как текста, то есть законы произведения, или opera, продуктом которого являемся мы сами (не мы пишем произведения, а мы сами являемся продуктами произведений). Там действует то, что Пруст называет таинственными законами. И, попав на ниточку этих таинственных законов, поэт ощущает, что от него ко всем другим вещам протягивается «одна и та же жизнь». Казалось бы, необязательное словообразование, но дело в том, что оно у Пруста выскочило пластично, без каких-либо предварительных размышлений. Символически точное выражение глубоких оснований и фундаментов нашего сознания и нашей жизни, состоящее в том, что если мы живем, мы живем одну жизнь, то есть жизнь – в строгом смысле – в единственном числе. Это очень трудно, конечно, ухватить, я сам должен медитативно или разными упражнениями напомнить себе каждый раз заново, что есть вещи, которые нельзя знать и иметь. Зная, их нужно каждый раз заново знать. Например, я сказал «число пять», «пять» – это идеальный ответ, вы понимаете число пять, вы оперируете им. Но число «пять» разве размножилось в головах? Счетное ли это явление? Не «пять», «пять предметов», а «число пять». То есть существуют категории несчетных явлений, которые в принципе есть в одном экземпляре. Таким является и сознание – нет многих сознаний. Сознание, если оно есть, – одно. Множественные экземпляры сознаний не даны, их не существует. И жизнь одна – если мы живем в жизни. Не всякая жизнь есть жизнь. Нечто индивидуальное, или индивидуальная конфигурация, способная устойчиво себя воспроизводить, при этом наращиваясь так, что сама она никогда не совпадет ни с какой окончательной формой, являясь всегда потенцией все новых и новых мыслей или состояний определенного рода, но многих и многих, – это называется «жизнь». Так вот, если мы живем, то мы живем одну и ту же жизнь; у меня, у вас – она одна, если мы живем. И эта «одна и та же жизнь» у Пруста равна возможности большей жизни. (Так же как сознание есть по определению возможность большего сознания, или сознание есть возможность сознания.) Жизнь есть возможность большей жизни. Поэтому прустовскую эквиваленцию: Одна жизнь, возможность большей жизни, можно продолжить дальше, еще один член поставить в это уравнение: несделанная жизнь, или еще не сделанная жизнь (не знаю, какие еще слова подобрать). Кстати, сейчас я вспомнил: в свое время Поль Валери, рассуждая о том, что такое мистика (религиозная мистика имеется в виду, конечно, а не ругательное слово «мистика»), говорил, что мистика, очевидно, есть ощущение жизни, пробивающейся[517]. В уже сделанной жизни есть ощущение несделанной жизни. И, конечно, ощущение того, что жизнь только делается, что она не сделана, – оно и может выражаться в этом знаменитом мистическом присутствии во всех точках мира. Если жизнь – это несделанная жизнь, то я – везде, во всех ее точках. Это и есть содержание так называемого мистического слияния с миром, с Богом, с возлюбленной. (Поэтому – странное словосочетание «таинственные законы»; слово «таинственный» содержит оттенок мистики. В русском языке «таинственный» и «„мистический“ из разных языковых рядов, а во французском – это одно и то же гнездо: таинственный – misterieux; тайна, мистика – mistere.)

ЛЕКЦИЯ 32

27.04.1985.

Я начну с простого напоминания, которое, может быть, нас раззадорит и позволит придать лекции какой-то внутренний ритм. Боюсь, что из того, что я говорил в прошлый раз, кое-что осталось непонятным, точнее, большая часть, поскольку это требует от вас собственных мысленных упражнений. Так же как язык в действительности, очевидно, в нас заложен (иначе мы никогда не могли бы выучить никакого языка), и его усвоение состоит в том, что мы его как бы вспоминаем, то есть упражнениями развиваем. То же самое относится и к философским понятиям и представлениям, которые приходится душевными упражнениями углублять и потом наконец понимать. Но есть вещи, которые могут быть непонятны просто из-за моей небрежности, из-за плохого изложения или потому, что я не дал хорошей наглядной иллюстрации. Я имею в виду понятие, которое прозвучало в прошлый раз, – символ смерти. Я его вводил в связи с тем, что смерть есть то, чего мы не знаем (мы не знаем, когда мы умрем). Представьте себе, что мысли, наши душевные движения как бы так подвешены, что они, вися в воздухе, должны соединиться со своим последующим моментом… – а я говорил вам, что то, что будет в последующий момент, не вытекает из предшествующего момента; то, что я мыслю сейчас, не есть основание того, что эта же мысль будет в следующий момент, хотя бы потому, что в промежутке можно умереть. Я иллюстрировал смерть на материале движения мысли, хотя с мыслью это трудно сочетать, но можно, если мы твердо запомним, что речь идет не об умозаключении. Умозаключение вообще не нуждается в этом смысле в мыслящем, и вопрос о смерти здесь ни при чем: логические связи – вне времени; и для логической вневременной связи не имеет никакого значения, существует ли реально какое-то лицо, которое может связать посылки умозаключения с выводом умозаключения – посылки и вывод умозаключения одновременны друг другу. Рассматривая вообще мышление, то, которое, вплетено в нашу жизнь, или посредством которого наша жизнь выливается наружу в какие-то поступки, связи, жизненные обстоятельства, я имел в виду, что это мышление всегда существует в рамках всевозможности человеческой потенции. То есть, говоря о движении мысли, я имел в виду возможность меня самого в следующий момент как тождественного состоянию какого-то целого или состоянию всего. Я ведь предупреждал вас, что мы имеем дело с такими живыми целыми, каждая часть которых есть отражение всех других частей: малейшее содержит в себе большее – «небо в чашечке цветка» и т д. Так вот, речь идет обо мне в следующий момент, тождественном с жизнью целого, или с живой связью, или со связью всего живого. Например, в качестве примера «всего» я могу привести волнение – существование меня самого, тождественного с выполненностью условий реализации моей сознательной жизни как тотальности, как целого, – волнение предполагает присутствие меня всеми частями. И не само собой разумеется, что в следующий момент – хотя в следующий момент тоже может быть предмет волнения – предмет волнения меня взволнует. Вот о таких-то странных вещах я говорил все время и такие примеры периодически заново у меня появляются, но это и есть мистерия жизни, которую нам нужно плотнее сжать с разных сторон, чтобы она приобрела бы хоть какую-то ясность и очертания, а то мы обычно проскакиваем мимо таких, как бы само собой разумеющихся вещей. Но совсем не само собой разумеется, что то, что волнует или должно волновать, меня взволнует, или то, что вызывает любовь, вызовет эту любовь. Условия того, чтобы в момент встречи с предметом произошло то, что, казалось бы, должно произойти, – довольно сложные и содержат в себе (философ в таких случаях употребляет термин «онтология») отношения в области полноты и совершенства. Дело в том, что, чтобы случилось малое, должны быть выполнены какие-то условия целого – малое волнение от цветка предполагает выполнение каких-то условий.

Кант в свое время говорил: «Душа (не речь), полная чувств, есть величайшее совершенство»[518]. У вас есть представление о Канте как о холодном рационалисте, который рассудком и логикой убивал все живое и прочее, и прочее; у Блока даже есть, если вы помните, образ пугающего Канта (можно понять, почему женственным русским поэтам такая фигура, как Кант, могла казаться пугающей). Не Кант, а Кантище – страшное, сгорбленное и навевающее смертельный холод существо спрятано за ширмой, откуда на все живое бросается тень этого существа[519]. Нелепость, конечно, но вы знаете уже, что вся история культуры соткана из сочетаний нелепостей с ясными мыслями, так что это не последняя нелепость, еще будет много таких нелепостей. И вот этот сухарь – Кант – в действительности был человеком чудовищной и тончайшей впечатлительности, настолько тонкой, что ему пришлось, чтобы жить в этом мире, наложить на себя какую-то дисциплину, иначе, если он отдавался бы на волю своей чувствительности или восприимчивости, она разорвала бы его на части; к тому же он и физически был рожден скорее для смерти, чем для жизни. Так вот, Кант говорит: «Душа», а в скобках – «не речь» – безобидные скобки, так? Я объяснял проблему различия между вербальным и невербальным существованием чего-то. Есть мысль – невербально испытанная, а есть ее словесная калька, эквивалент, который похож на нее; я говорил вам, что люди очень часто описывают познание (в жизни не познав ничего) и говорят, что есть чувственный этап познания, потом логический этап познания и т д., и т д., и по этим описаниям видишь, что здесь нарушено декартовское правило: если хочешь знать, что такое сомнение и мысль, нужно самому сомневаться и мыслить, самому мыслить; но вот «самому мыслить» я никак передать вам не могу, потому что это тоже ведь слова. Значит – «Душа (не речь), полная чувств, есть величайшее совершенство в мире». Ведь не случайно здесь употребление слова «совершенство» – полное присутствие перед лицом предметов чувств, и оно не само собой разумеется, потому что не предметы чувств есть причина наших чувств, хотя в наших чувствах мы переживаем именно предметы чувств; но, оказывается, чтобы чувством присутствовать, мыслью присутствовать, любовью присутствовать, волнением присутствовать, – выполняются какие-то условия. И вот о длении этого в следующий момент идет речь (не моментов силлогизма, когда я говорю о мысли): присутствие волнением, присутствие мыслью, в котором я в следующий момент тождественен внутренней связи всей мысли, всего чувства, всей природы волнения. Это, кстати говоря, похоже на проблему понимания. В каком смысле? Дело в том, что в понимании действует простой закон: если мы что-либо понимаем, то мы понимаем все. Такое вот отвлеченное философское утверждение. Скажем, если я хоть одно слово понимаю, как артикулированное слово, как осмысленную форму, а не просто побуждение выражения, то я располагаю всем языком. Повторяю: я располагаю всем языком, если я понимаю хоть одно слово как осмысленную форму. В признание этого отвлеченного факта почти что постулативно упирались многие исследователи с разных сторон; куда ты ни пойдешь, ты упрешься и этот факт и ты должен его принять. И – мы сейчас это говорим о волнении, о любви, о мысли и о чем угодно – тогда то, что я называл смертью, есть в действительности парабола, или символ встречи неизвестного объекта, или нового, которого не искали, то есть всего того, чего нельзя вызвать, нельзя составить, нельзя увидеть из данных. Лицо можно только встретить и узнать. Известно, что Ньютон увидел закон тяготения в падающем яблоке. Он встретился с яблоком и узнал закон тяготения. Дело в том, что Ньютон не искал яблока, – скажем, мы пользуемся связью мыслей, чтобы посредством этой связи мыслей выйти в каком-то направлении на то, что мы ищем, – ясно, что здесь произошло нечто иное. Повторяю: Ньютон не искал яблока… так же как Марсель не искал цветка боярышника, не искал плиты мостовой. То есть то, что называется новым знанием или новым объектом, есть в данном случае что-то, с чем мы встретились как с неизвестным в том смысле, что это есть что-то, в направлении чего мы не идем и не должны идти, чтобы это случилось, и с чем мы можем только встретиться извне. И вот об этом состоянии, которое будет в следующий момент, в момент узнавания, при условии полного твоего присутствия, – тогда ты узнаешь. Потому что яблоко ведь падало миллионы лет, и никто в нем не прочитал закона тяготения; Ньютон просто присутствовал при этом падении в полной связи своего состояния, и поэтому он прочитал в падающем яблоке парафраз всеобщего тяготения, связывающего все тела одинаково, будь то малые тела на Земле, будь то большие планеты и звезды в небе. Значит, здесь под мыслью мы имеем то, чего нельзя вызвать, составить, получить из данных, но что можно иметь лишь совмещенно с собой в следующий момент времени, с собой перевоссозданным, измененным, преобразованным, вновь рожденным – в чем? – в мысли, в идее. Не я рождаю идею, а я как мыслящий рождаюсь в идее. Не тот, который до этого преднамеренным взглядом поводил вокруг себя, – в преднамеренном нашем взгляде уже запечатан известный нам мир, а из известного никогда, ни при какой комбинации нельзя получить неизвестное, – так вот, не тот «я», который поводил преднамеренным взглядом, содержащим в себе известный и классифицированный мир с расставленными номенклатурами, а вновь рождающийся, или, если угодно, вторым рождением рождающийся «я». (Как ни странно, у меня снова промелькнул религиозный символ второго рождения в применении, казалось бы, совершенно к другой вещи, но это лишь говорит о том, что наши символы есть символы того, как в действительности устроена наша душевная и сознательная жизнь, и вовсе не есть просто то, что фигурирует в религиозном культе.)

Значит, то, что можно иметь совмещенным с собой, перевоссозданным, вновь рожденным, но уже в идее, в мысли, – а этим вновь рожденным может быть и другой, следовательно. Я говорил вам, что нет принципиальной разницы – я далек от самого себя и перед собою вновь возникаю – между пониманием самого себя и пониманием другого человека, другой культуры и т д. То есть мы не имеем локализации такого состояния понимания, чтобы оно было приурочено к одной психологической индивидуальной личности. Ведь не случайно, скажем, именно об этом состоянии совмещенности, где я рождаюсь в мысли (не я рождаю мысль, а я рождаюсь в мысли), именно в этой связи, когда эта тема начинает у Пруста проигрываться в применении к анализу собственных впечатлений и восприятий, он вводит тему смерти и каждый раз в контексте утверждения, что вот тут он не боится смерти[520]. Почему именно здесь он не боится смерти, свободен от страха смерти, готов умереть даже с радостью? Ну потому что мы имеем дело с семенами мысли, с возможностями и потенциями, которые, будучи моими, могут быть в другом, и оболочка моего бренного конкретного «я» в данном случае совершенно свободно может быть сброшена, поскольку семя принесет свой плод. В ком? Когда? Неизвестно. Но там, где оно будет, буду и я, но, конечно, не «я» эмпирическое, не «я» конкретное, называемое именем Марсель. Ведь мы знаем, что понимание непередаваемо – если оно перешло из той точки пространства, где я сейчас нахожусь, в другую точку пространства, где находитесь вы, то только потому, что оно уже там, у вас, поскольку элемент понимания несводим к натуральным элементам понимаемой картины и невыводим из них. Представим себе сообщение (по аналогии) с передачей предмета в пространстве и времени – я из одной точки и момента передаю предмет в другую точку, в другой момент, чтобы он там вызвал бы какие-то состояния. Но мы знаем, что состояния-то не содержат в себе натурального элемента понимания, и если он понят там, то, значит, не потому, что был передан предмет туда, чтобы воздействовать, а понимание как бы уже есть там. Так же и полнота волнения, – поскольку мы знаем, что условия волнения не совпадают с условиями содержания предмета, который должен волновать (представьте себе передачу волнения или в пространстве, или во времени, то есть между мною самим, чтобы я в следующий момент снова был взволнован, и волнение как бы кумулируется внутри себя и растет, как живое). Оказывается, здесь мы должны просто отказываться от обычных описаний душевной жизни, в которых мы всегда мысли, состояния приурочиваем к дискретно наблюдаемому человеческому телу как носителю дискретной отдельной единицы души. Есть какие-то другие процессы, которые требуют (чтобы их понимать и видеть) приостановки терминов, разделяющих среду и тело, терминов, разделяющих тело и душу, терминов, привязывающих душу к отдельному дискретному человеческому телу, более того, с другой стороны, – привязывающих единицу тела к единице души и т д., и т д. Со всеми этими терминами мы не можем работать, и в том числе не можем работать в нашей попытке понимать эффекты общения человеческих существ: как они друг друга понимают, как они соединяют или не соединяют свои совокупные усилия. Ведь соединение человеческих сил в какой-то совокупной силе возможно, когда все стороны силы или все участники силы преобразуются в каком-то пространстве, и тогда могут соединиться. Ведь Марсель, чтобы соединиться с Альбертиной (я имею в виду слияние душ), сталкивается с проблемой, что Альбертина может быть собой отделена от самой себя и от Марселя. Как и Марсель может быть самим собой отделен от себя и от Альбертины. Например, как эгоистическое лицо, желающее обладать, Марсель отделен от самого себя и от Альбертины. Не просто, так сказать, два психических тела столкнулись друг с другом и одно не понимает другого… да нет, это не так, здесь мы не имеем дело с непроницаемыми телами, обладающими волей, сознанием, или с психическими функциями, которые мы понимали бы так: кто-то понял, не понял, равнодушен, не равнодушен. Оказывается, все совсем иначе происходит, и понимание (или непонимание) не определяется (и не зависит) приведением в движение просто наших способностей. Оказывается, есть какие-то явления в полях и в пространствах, в которых наши силы преобразуются, и Альбертина, перевоссозданная, может быть, перестала быть препятствием для самой себя в восприятии того, что ей может дать только Марсель, и в восполнении себя этим уникальным «что-то». Наши отношения есть отношения восполнения друг друга, а не понимания (выполнения претензии понимания) в психологическом смысле слова, – что я обязательно должен понять сидящего передо мной человека. В каком-то смысле, я уже говорил вам, понимание есть оскорбление для бытия, то есть претензия понимать есть оскорбление для бытия, потому что именно самостоятельное бытие чего-то другого имеет своим знаком непонимание мною его; и моя попытка отрицать, запретить в мире вещи, которые я не понимаю, есть попытка запретить вообще мир вокруг меня, превратить его в собрание мертвых вещей, которыми я распоряжался бы. В этом смысле – назойливо существующая в нашей культуре манера «знать другого», обсуждать его, анализировать, качать моральные права, – ад праведности, ад морали.

На страницу:
59 из 68