
Психологическая топология пути
Я говорил вам о том, что есть некоторое вечно длящееся состояние, зафиксированное в стихотворении Галактиона Табидзе. И наше действительное или подлинное чтение этого стихотворения есть участие в поддержании некоторого живого состояния – вопреки или над тем, что вокруг нас движется в потоке. Конечно же, стихотворение Табидзе есть индивид, себе тождественный, он же не меняется, и он может быть в голове – «идея моего произведения была в моей голове всегда одинаковой, тождественной самой себе и в вечном становлении», – потому что то, что там было, мы продолжаем в том смысле, что это вечно становится. И тем самым мы живем в какой-то другой реальности. Другой – в смысле – отличной от той, которая нас окружает, и только так длятся память и традиция. Память и традиция – это участие в живом состоянии, то есть в жизни чего-то для нас существенного и без чего нас не было бы – понимающих, чувствующих. Причем – понимающих не стихотворение Табидзе, а посредством телескопа (стихотворения Табидзе) понимающих что-то другое. И вот эта реальность – другая. В каком смысле – нечто живущее по другим законам, чем наша обыденная жизнь? Например, в этих актах нет различия между средством и материалом. В случае поэзии Табидзе поэтическим средством являются слова, тон, интонация, звуки – они совпадают с материалом самого поэтического состояния; там нельзя провести различия, точно так же там нельзя провести различия цели и средства. Более того, эти состояния внутри себя не различены во временной последовательности: время поэтического состояния и какой-то другой временной момент – то же самое время, не другое время, это – одно. Вот что-то живущее, и если живущее, то – свои законы, а не законы того, что мы в нашей повседневности называем жизнью. Значит, так живет то, что Пруст называет живыми вещами. И реальность как такая живая вещь, – а реальность есть не только то, что есть на самом деле, а еще и то, что с нами будет, – независимо от того, что нам кажется, независимо от наших целей, от наших намерений, от фантазии нашего сознания, – эта реальность есть всегда предмет только веры (сейчас я слово «вера» употребляю не в религиозном смысле слова, а как слово, обозначающее просто феномен нашей сознательной жизни). Почему? Да потому что в ней ничего само собой не делается механически, без нас, без нашего усилия; а усилия требует в мире только то, что может быть только с этим усилием. То, что есть без меня, не требует, чтобы я в это верил, я могу верить только в то, чего не может быть без моей веры или без моего усилия быть в определенном состоянии. Верю, потому что абсурдно. Это – осмеянное положение. Но те, кто смеются над этим, просто глупцы, не понимающие того, как мы устроены, как устроено наше сознание, как устроена наша жизнь, – если ей суждено быть живой, потому что мы можем быть и мертвыми, а казаться живыми. Если мы живы – а это не совпадает с тем, что мы видим: мы можем видеть человека по видимости живого, а он мертв в смысле терминов нашего сознания, – конечно, тогда мы понимаем, что верить можно только в невозможное. Невозможное не есть то, что возможно без меня – невозможное есть то, что держится моей верой, и только верой в это. Для этого и существует вера в устройстве нашего сознания, иначе ее просто и не было бы, она была бы лишней в экономике нашего сознания. И поэтому Пруст употребляет термин «экспериментальная вера».
Вот сейчас я выхожу к очень важной теме, которой, собственно, я хотел начать весь последующий цикл, и которая была бы напоминанием об основной ноте предшествующих наших занятий и одновременно давала бы камертонную ноту для последующих наших размышлений. Я сказал: экспериментальная вера – сейчас я сделаю некоторый экскурс, который пояснит и это словосочетание, и тему нашего романа «В поисках утраченного времени». Значит, – вера, но экспериментальная. И я одну ассоциацию добавлю: перед лицом такого предмета (или произведения), который никогда нельзя считать приобретенным – он есть непрерывно становящаяся реальность, и в той мере, в какой я ею занимаюсь, то есть создаю текст, я нахожусь в каком-то континууме чего-то вечно рождающегося – так вот, это вечно рождающееся, или произведение, или предмет веры, реальность как предмет веры, есть нечто, что одновременно Пруст называет Страшным Судом. Он говорит так: «…единственный Страшный Суд для художника – это произведение»[475]. То есть мы стоим перед лицом произведения (перед которым, как мы выяснили, мы не свободны) – как перед Страшным Судом, на котором все предстают – воскреснув, в своем добре и зле, и оцениваются; значит, мы проверяемся на произведении, как на Страшном Суде. И вот, введя тему веры, я тем самым обозначил фундамент европейской культуры. Значит, произведение есть что-то, что фиксирует след – производимый самим же произведением – движения сознания в человеке. Скажем, вместо движения моих хаотических чувств в ответ на получаемые письма, на которые я должен ответить, или на все то, что движется вокруг меня в потоке, во мне происходит другое движение, индуцированное произведением. И само произведение в свою очередь есть след какого-то движения в самом человеке – не вокруг него, не в культурной форме, не в законе, не в каком-нибудь институте, социальном, юридическом или культурном, а в человеке. Так вот, примем постулат (он реализован был Прустом, и потом я покажу, какую связь он имеет с фундаментом европейской культуры), что движение внутри человека есть условие понимания исторических и социальных явлений, есть условие понимания окружающей человека вселенной. Движение в человеке в том ядре, о котором я говорил, вокруг которого накручиваются спирали. И чтобы понять то, что мы видим на разных витках спиралей, на разных расположениях, – там разные события: социальные, культурные, исторические события, – чтобы их понять, мы должны обратиться к какому-то происшедшему движению в человеке. Во-первых, то, что оно совершится, есть условие того, что вообще появятся сами эти события и явления, и, во-вторых, выявление этого движения есть условие их понимания. Теперь я более конкретно поясню этот постулат. То, что делает Пруст, можно назвать, так сказать, своего рода происшедшим в начале XX века возвращением к тому, что является домом европейской культуры и европейского человека. Что является домом европейского человека и европейской культуры, которая есть нечто вставшее из огня и пепла антично-евангелического возрождения? Что является камнем фундамента этой культуры? Пока я поверну это с одной стороны, чтобы получить какие-то слова для характеристики этого камня. Явно, например, что Пруст и аналогичные ему авторы, такие, как, Джойс, Фолкнер, Музиль, Рильке, Эзра Паунд, возвращали нам гордость держания огня бытия, выразимся так, в противовес попытке устанавливать бытие на каких-либо налаженных и само собой действующих механизмах культуры. И, таким образом, в мире есть что-то, что держится потому, что налажена нормативная, репродуктивная машина культуры: что-то держится, потому что есть такие нормы, такие репродукции, такие правила и т д., которые могут работать (и работают) без того, чтобы в них включалась моя вера (я не случайно этот феномен нашего сознания так подробно вам описывал, казалось бы, незаслуженно подробно). А с другой стороны, с Прустом и другими нам ясно, что положение человека трагично, как таковое, или, как говорят философы, онтологически трагично, и значит – героично, в том смысле, что человек своим усилием держит бытие или огонь бытия. А огонь и есть непрерывно становящаяся реальность, ее нельзя схватить, – поди схвати огонь, он даже твердой формы не имеет. Так вот, гордость держания огня бытия или само усилие держания и есть то, что я называл движением в человеке, которое я фактически расценил как некий замковый камень (вы знаете, в архитектуре есть какой-то камень, который является замком всего купольного свода или фундамента). Это движение и лежит в основе европейской культуры, и сейчас через это мы четче поймем то, что я называл «принципом невербальности», лежащем в основе европейской культуры. Это можно уловить тогда, когда действуешь в культуре, а вне нее, то есть вне действия, уловить трудно. Например, попытайтесь уловить разницу между тем, что значит описать акт познания и что значит познавать самому. Ведь можно описать, что такое мысль, а можно знать мысль тем, что мыслишь сам. (Декарт говорил, что можно знать, что есть мысль и сомнение, только самому мысля и сомневаясь.) Напомню вам, что значит невербальность, – нечто само существует, а не описывается, – в том числе мысль. Для мысли ведь всегда есть слова, есть всегда описание, но одно дело – описанная мысль, а другое дело – мысль, которая есть движение самого человека. В религии это называли внутренним словом – нечто, что есть слово, но узнается не из книги, а есть движение твоей собственной души. И поэтому евангелическое Возрождение было обращением не к тому, что получается из текстов и описаний, а к тому, что получается на основе собственного движения в душе человека как окончательной, последней и замковой (в смысле замкового камня) инстанции. Это конечная инстанция, фундаментальная инстанция. Вот это был огонь бытия, держанием которого и оформляется классическая европейская культура.
И чтобы пояснить разницу между описанием чего-то и самим этим «что-то», приведу пример совершенно бессмысленного словоупотребления «грузинский Ренессанс», так называемый «ранний грузинский Ренессанс». Почему это бессмысленно? И почему этот термин употребляют? По той простой причине, что в текстах есть слова, которые составляют набор слов, относимый нами к гуманизму, к воспеванию человеческих качеств, человеческой доблести и т д. и т д.; этими же словами описывается, скажем, возрожденческий опыт в Италии (их можно зафиксировать в грузинской литературе раньше, чем в Италии). И в итоге высокий продукт христианской средневековой культуры, совершенно иной, в силу наличия в нем этих слов, вдруг отождествляется с Возрождением, вопреки тому, что Возрождение означает существование опыта, реально проделанного людьми, которые один на один стояли с миром, и описывать их словами «индивид», «человеческая доблесть» – не есть употреблять просто слова, а есть описание движения в человеке и опыта этого движения, проделываемого достаточным числом людей. В грузинской культуре такого опыта не было. Так вот – как отличить одно от другого? Слова совпадают, одни и те же. Гуманистическая книга не есть гуманистический опыт, в смысле опыта человека, который, слыша «внутреннее слово», – не из текста перенесенное в душу, а являющееся собственным движением души, – покоится и полагается только на это перед лицом всего мира. И нужна очень большая отвага, чтобы верить собственному движению или движению в человеке, потому что на любое явление, окружающее тебя, всегда есть готовый ответ, выводимый из существующих сочетаний слов. Скажем, на любую проблему, которая встала перед Декартом, перед Монтенем, перед основателями невербального фундамента европейской культуры, существовал ответ, который можно было безукоризненно словесно (в словесных описаниях) получить и вывести из схоластики. Это, кстати, было доказано повторением этого эпизода в начале XX века в российской культуре, в которой, как вы знаете, появилась целая плеяда так называемых религиозных философов; и вот поразительное зрелище того, что – поскольку они двигались в области вербального, а не невербального, – они имели ответы на все вопросы, безупречно правильные в терминах христианского миросозерцания: что является грехом, что является, наоборот, доблестью; что является символом, а что является фетишизацией символа. Возьмите работы Трубецкого и вы увидите, что на все есть правильные ответы в догматическом смысле («догматическое» я не порицательно употребляю, а нормально), так сказать, доктринально-правильное: сочетания всех знаков и символов христианской веры дают понимание. И это понимание не корригировалось или не коррелировалось ни с каким реальным движением в актах, в действиях людей, которые на свой страх и риск, исходя из внутреннего движения, что-то предпринимали бы. Это были вербальные имитации того, что может иметь только невербальное существование, то есть быть или не быть как движение в человеке, а не нечто, получаемое из описания слов. После промежутка, весьма отработанного культурно, настолько, что помните, – не случайно в конце XX века раздается истошный крик Ницше, который предупреждает о том, что то, что держится на норме, не вырастая из собственной души человека, в том числе правила добра, если они не вырастают из души человека, то есть не коррелируются невербальным движением в человеке, все, что зафиксировано и работает как механизм нормативный цивилизации и культуры, – все это весьма хрупко и шатко (если не держится на вырастающих из душ людей невербальных действиях и способностях, которые в этих словах и нормах описаны), и очень опасно, ибо под этой отрегулированной, упорядоченной или доброупорядоченной пленкой таится лава вулкана, которая может прорвать эту пленку. Так и случилось. Вы знаете, какая лава таилась под российской пленкой, еще более тонкой, чем европейская пленка, и мы до сих пор являемся своего рода радиоактивными осадками той катастрофы, которая случилась. И, наверное, эта лучевая болезнь, живыми свидетелями или носителями которой мы являемся, серьезнее и страшнее, чем любая Хиросима или любые экологические катастрофы, которыми нам угрожают современные исследователи, описывая все опасности, с которыми может столкнуться род человеческий (например, столкновение с метеоритом или микрокосмической черной дырой и т д.). Так как это очень дальние катастрофы, а катастрофа нас самих (человека как элемента духовной и материальной среды) у нас под носом, и она реально происходит. И тем более важно для нас протащить через наши собственные души и продумать опыт таких писателей, как Пруст. Повторяю, домом европейской культуры является фигура невербального движения, держание человеком – на основе этого движения в себе – бытия. Оно, кстати, иначе и не держится – культурные механизмы, налаженные и действующие как бы без меня, не способны на то, чтобы держать бытие. В том числе держать то, что бьется и живет в стихотворении Галактиона Табидзе: там бьемся мы в той мере, в какой мы живые. И чтобы участвовать в этой жизни, в нас должно происходить движение, тогда мы включены в бытийный порядок, который живет в грузинской поэзии.
ЛЕКЦИЯ 25
23.02.1985
Вы помните, я надеюсь, что называет Пруст экспериментальной верой. Мысль Пруста состоит в том, что действительная скрытая и, как мы знаем, непрерывная реальность может быть предметом только такой веры, которая позволяет человеку, собирая самого себя, вытягивая свои ноги, руки, голову из каких-то спонтанных сцеплений механизмов (социальных, психологических, исторических), позволяет ему включаться в эту непрерывную реальность и видеть ее, то есть видеть какое-то место, где ткутся и плетутся наши судьбы. И называется такое отношение к миру «экспериментальным» потому, что приходится в настоящем, собственном, рискованном движении, без заранее данных гарантий, именно экспериментом, часто на свой собственный страх и риск, выявлять действительное лицо мира или реальности. И, самое главное, то, что называется экспериментальной верой, предполагает особое человеческое состояние, которое я называл «мужеством невозможного». Я просто приведу вам пример, чтобы вас не шокировало, когда философы применяют такие термины: «невозможное» или «невозможное мужество», – как может быть мужество невозможного? Подумайте над тем, что в составе человеческих переживаний и страстей есть всегда нечто, что в принципе не может быть ничьим переживанием, то есть не может быть предметом нашего переживания. Скажем, чистая, бескорыстная любовь в мире не существовала и не может существовать, и не может быть выполнен акт чистой и бескорыстной любви. И тем не менее она существует в регистре человеческих страстей, можно пережить ее реально в эмпирическом мире. Но, перейдя на религиозный язык, – в мире нет актов, фактов святости. Вот в таких случаях философы и вводят понятие границы, и такого рода предметы, называемые «святостью», «чистой доброй волей», – чистой доброй воли тоже не бывает, к чистой доброй воле, к совершенно бескорыстной доброй воле всегда примешано какое-то сенсуальное эмпирическое человеческое соображение; вполне чистой воли у человека быть не может, и в то же время мы пользуемся этим понятием, чтобы описывать человека, и сам человек имеет это в регистре своих мотивов, переживаний, целей и т д., – так вот, такого рода состояния, которые в принципе не могут быть никем пережиты как таковые, называются граничными состояниями. Они очерчивают мир, в котором могут случаться добрые поступки, очерчивают мир, в котором может случаться любовь, но ни один случай любви, ни один случай доброго поступка не есть сам этот граничный предмет, называемый «чистой доброй волей», «чистой, бескорыстной любовью» и т д. Можно назвать это метафизическими невозможностями. Из них вытекают в том числе и некоторые апории нашего сознательного и нравственного, и экзистенциального бытия, состоящие в том, что, например, есть что-то в принципе невозможное в любви мужчины и женщины, то есть невозможно выполнение некоторой полной гармонии душ, которая тем не менее, как граница самого переживания, остается, существует; как сказал бы философ – имеет онтологическое существование. То есть в онтологию попадают вещи, которые действуют в человеке и в мире, но при этом никем действительно не могут быть пережиты. Этот взгляд просто нужно уловить и удержать его, каждый раз нужно его себе напоминать снова, потому что раз навсегда выучить его нельзя. И, к сожалению, все важные вещи в нашем уме принадлежат к той категории вещей, которые каждый раз снова нужно завоевать, их нельзя раз и навсегда выучить и потом пользоваться как обретенным и выученным. В том числе и тот взгляд, который я пытаюсь вам передать, должен быть заново вспоминаем. Кстати, то, что у Пруста называется памятью, не есть память в нашем «обыденном смысле слова, а есть воссоздание, поэтому нужно говорить не «воспоминание», а «вспоминание». И действительная проблема памяти у Пруста, в том числе – обретенного, утраченного времени, относится к таким состояниям, которые, хотя они случались, нужно заново и непрерывно создавать.
Так вот, я говорил о чем-то невозможном в том смысле, что человек не может в чистом виде выполнить состояния, заданного на границе его собственных переживаний. Граница приводит к тому, что вообще такие переживания могут иметь место. Скажем, если бы не было границы, у нас не было бы человеческих переживаний, называемых «доброй волей», «любовью» и т д., но сами эти переживания не есть ходячий образец того, что дано на границе. Кант говорил в свое время, что в мире никогда не было действительных случаев святости, хотя вы знаете эмпирически, что есть святые, церковью причисленные к таковым. Только философ может так мыслить. И вот, говоря о невозможности, я это так поверну, чтобы вы на себе почувствовали фундаментальную важность сознания нами существования такого рода странных вещей в нашей психике и в нашем человеческом устройстве. Я приводил вам цитату Валери, который говорил о том, что творческий или создающий человек – это не тот человек, который создал что-то великое (скажем, великую оперу, или совершил великий гражданский поступок, что угодно; учтите, что поступки у нас вполне уравнены с книгами, и писание книг не имеет никакой творческой привилегии перед тысячами других наших актов), а тот человек, который овладел собой в полном составе своего существа. И следовательно, если вы помните, он представляет собой как бы хорошо настроенный инструмент, который производит только правильные гармонии, а не те, которые залетают ему в голову спонтанным ходом вещей. И в этом смысле, например, даже ум и глупость можно определять непсихологически. Глупость – это то, что мы думаем сами по себе, без себя, то, что само думается в нашей голове, а умно – то, что мы подумали сами, в смысле создания машины, которая обладает свойством автономии, или своезакония. И грузинский, и русский перевод этого античного термина неточен, там исчезает оттенок «номоса», то есть закона («авто» и «номос» сливаются, и мы уже не слышим этого слова), и поэтому лучше говорить «своезаконие» – нечто, производящее на своих собственных основаниях. Скажем, умно то, что производится на своих собственных основаниях. И, наоборот, к продуктам ума нужно подходить и воспринимать их на основе их собственных законов, которые они перед собой поставили и на основе которых они возникли. Нельзя, например, внешними соображениями критиковать экспериментальную попытку художника или экспериментальную попытку писателя критиковать произведение, – нет, мы должны его брать на основе его собственных законов. Вот свои собственные законы, может быть, оно не выполняет или выполняет, – так мы можем говорить.
Значит, есть автономия наших чувств внутри границы этих предельных предметов, которые реально, эмпирически не могут быть ничьим психологическим переживанием. Если вы помните, в Библии есть сцена жертвы отцом своего сына, где он настолько верит в Бога, что готов зарезать, своего сына, и Бог в самую последнюю секунду останавливает занесенную руку с ножом[476]. Так вот, скажите мне, было ли такое переживание? Его не могло быть. Ведь эмпирический человек не может не просчитывать, что все-таки Бог остановит его руку, а если он просчитывал, тогда он не верил полностью в Бога. И представить себе такое состояние, которое полностью было бы только верой и лишено было бы задним умом какого-то предрасчета, невозможно. Тем не менее оно есть элемент нашей духовной жизни, того, как она строится. Значит, есть что-то, чего мы как эмпирические существа не можем, в том числе и в любви. Так вот, я задам вам один вопрос, чтобы вы сразу ощутили важность этих вещей более непосредственно. Понимаете, очень важно бывает пережить чувство в его метафизической невозможности, а не в эмпирической. То есть если ты пережил невозможность любви в том смысле, что недостижимо человеку полное слияние душ, тогда это имеет какие-то последствия для твоего нравственного и духовного развития; а если ты пережил невозможность любви, потому что вам приходится встречаться только в подъездах домов, то подъездная ситуация обладает тем свойством, что она не позволит вам стать человеком, потому что вы никогда не сможете различить, почему не удалась любовь: потому ли, что в метафизике мира так заложено, или потому, что у вас не было квартиры. Вот понятно это? И если это понятно, то вернитесь ко всему тому, что я говорил перед этим, и тогда будет понятна важность всех предшествующих различений, рассуждений и т д. Очень часто социальные ситуации страшны тем, что мы в них никогда не доходим до того, что человечески невозможно, мы уже по дороге теряем и любовь, потому что встречались в подъезде и т д., и нам никогда не узнать удела человеческого – мы никогда не сможем различить. А это великое благо, если человеку дано пережить трагизм человеческого бытия как таковой в чистом его виде, без каких-либо эмпирических привесов. В том числе, я говорил вам, в трагизме такого рода лежит и великое мужество, человеческий героизм, состоящий в том, что на пределе он не зависит и не должен зависеть и от предмета своей любви, любовь – это его дело. Вы знаете, ведь самым роковым образом в человеческой жизни и в психике устроено так, что человек всегда является жертвой, раздирает свою душу на несправедливости любимого предмета и устремлен в какую-то бесконечную гонку исправлений недоразумений, жестокости со стороны любимого предмета, будь то любимый предмет – женщина, будь то любимый предмет – родина. Скажем, есть невозможная любовь к родине – любовь, но невозможная, потому что родина отвратительна, но не любить ее – нельзя, и любить ее тоже нельзя. И в этой любви мы можем не зависеть и от предмета любви, потому что моя любовь к родине – это мое дело, она во мне независимо от того, могу я исправить родину или не могу ее исправить. Поэтому я могу уехать, и мой отъезд не будет для меня проблемой любви или нелюбви, потому что в моей любви я не завишу от предмета любви, – если я переживаю метафизически, а не психологически. Вот русские в принципе всегда страдают ностальгией, потому что они до действительной любви, метафизической, к родине добраться не могут, они по дороге уже истощают себя в зависимости от предмета любви. И возникает иногда даже такое ощущение, что они вообще не могут себе представить, что добро может не быть тайным, для них как бы тождественно быть субъектом, способным быть арестованным, и быть русским, – это одно и то же. А если вдруг они окажутся свободными и никто не может их арестовать, они уже как бы не чувствуют себя русскими, потому что им нужно, чтобы любимый предмет их наказывал, и чтобы добро было всегда щемящей болью в сердце, тайное и подпольно солидарное, а не добро свободных людей. Я все это говорю не для того, чтобы сказать вам какие-то конкретные вещи, которые вы узнаете, вы их можете услышать без меня, а чтобы показать, в каком способе мышления они могут появляться и как нам мыслить и чувствовать. Поэтому я говорил, что во многом роман Пруста есть роман, написанный против матери – не в смысле акта нелюбви к матери, а в смысле высвобождения из эмпирических случаев, из эмпирических перипетий чувства и выхождения в метафизическую точку, где мы, живя и любя матерей, своей любовью и жизнью убиваем матерей, это вот – метафизика. А поцелуй матери перед сном, и всю жизнь зависеть от него, – он кристаллизовался у Пруста в разные формы, в том числе отлился в форму всякого возможного отношения к женщине, в форму любви, на которую данный человек (то есть Марсель) способен. И, конечно, из этого нужно высвобождаться – из зависимости от предмета любви. Как продолжать любить, не завися от предмета любви, как превратить любовь в свое собственное достоинство, которое совершенно не делает меня рабом предмета, который я продолжаю любить? И, переставая делать рабом, оно еще и меняет очень многое, перестраивает все формы моих других переживаний, на которые, в случае Марселя, материнский поцелуй, данный или не данный перед сном, наложил свой отпечаток.