
Гамаюн. Жизнь Александра Блока.
Он просил ее не отвечать. Она, как всякая полюбившая женщина, и не подумала смириться. Напротив, она все взяла в свои руки – и сдался Блок. Через пять дней записано: «Вечером я встретил Любовь Александровну и ходил с ней по улицам. Возвращаюсь ночью из Сосновки – ее цветы, ее письмо, ее слезы, и жизнь опять цветуще запутана моя, и не знаю, как мне быть».
Тридцатого августа было послано еще одно письмо, которое до нас не дошло, – она его уничтожила. Но есть два, тоже прощальных, стихотворения, помеченные 31 августа, – «Та жизнь прошла…» и второе:
Была ты всех ярче, верней и прелестней,Не кляни же меня, не кляни!Мой поезд летит, как цыганская песня,Как те невозвратные дни…Что было любимо – все мимо, мимо,Впереди – неизвестность пути…Благословенно, неизгладимо,Невозвратимо… прости!Благословенно, но невозвратимо…
Встречи продолжаются, но в отношениях возникает натянутость. Она зовет его в театр – будет петь Леля, он отказывается. Не идет даже на возобновленную «Кармен». Она ищет повод для встречи – просит Бальзака, посылает цветы. «Л.А.Дельмас звонила, а мне уже было «не до чего». Потом я позвонил – развеселить этого ребенка».
Он интенсивно живет своей жизнью, много работает. Его тщетно осаждают женщины – все та же Н.Н.Скворцова и новые – Е.Ю.Кузьмина-Караваева, Н.А.Нолле, мадам Фан-дер-Флит, Майя Кювилье, какие-то незнакомые барышни… Но он опять полон Любой.
Последняя запись 1914 года: «Моя она и я с ней. Но, боже мой, как тяжело. Три имени. Мама бедная, Люба вдали, Любовь Александровна моя. Люба».
Последнее имя как-никак все-таки: Люба. Он пишет ей: « Я думаю о тебе – думаю сквозь всю мою жизнь, которая никогда еще не была такой, как теперь». И в другой раз: «Благодарю тебя, что ты продолжаешь быть со мною, несмотря на свое, несмотря на мое. Мне так нужно это».
О, эти дальние руки!В тусклое это житьеОчарованье своеВносишь ты, даже в разлуке!И в одиноком моемДоме, пустом и холодном,В сне, никогда не свободном,Снится мне брошенный дом.Старые снятся минуты,Старые снятся года…Видно, уж так навсегдаДумы тобою замкнуты!Так начался и прошел и 1915 год.
В конце июля Любовь Александровна гостит в Шахматове, по вечерам поет за старинным бекетовским клавесином – из «Кармен», из «Хованщины», романсы. С Блоком они много говорят – все о том же, о взаимном непонимании. В августе, поводя итог разговору, он посылает ей прямое, суровое письмо:
«…ни Вы не поймете меня, ни я Вас – по-прежнему. А во мне происходит то, что требует понимания, но никогда, никогда не поймем друг друга мы, влюбленные друг в друга. Вы с этим будете спорить, но меня не переспорите. В Вашем письме есть отчаянная фраза (о том, что нам придется расстаться), – но в ней, может быть, и есть вся правда: я действительно «не дам Вам того, что Вам нужно». Той недели, которую Вы провели в деревне, я никогда не забуду. Что-то особенное было в этом и для меня. И это еще резче подчеркнуло для меня весь ужас положения. Разойтись все труднее, а разойтись надо… Моя жизнь и моя душа надорваны; и все это – только искры в пепле. Меня настоящего, во весь рост, Вы никогда не видели. Поздно».
Тут нельзя не сказать несколько слов о поэме «Соловьиный сад». За ее сюжетом сквозит реальная житейская ситуация.
Поэма была задумана в январе 1914 года, в основном набросана в августе 1914-го, завершена в октябре 1915-го. На это время приходится встреча поэта с его Кармен, вспышка и медленное угасание их романа. Есть сведение, что на отдельном издании «Соловьиного сада», подаренном Л.А.Дельмас, Блок сделал такую надпись: «Той, которая поет в соловьином саду» (книга не сохранилась).
Прямых аналогий искать, конечно, не следует, смысл поэмы неизмеримо шире того, что можно извлечь из совокупности житейских фактов и обстоятельств, но в самой коллизии страсти и долга, лежащей в основе поэмы, бесспорно просвечивает личный опыт пережитого Блоком в это время.
В первом черновике «Соловьиного сада» набросано только начало будущей поэмы (первая, вторая и третья главки). Далее идет следующий план продолжения «Он услышит чужой язык, испугается, уйдет от нее, несмотря на ее страсти и слезы, и задумается о том, что счастию тоже надо учиться».
Герой поэмы, «обездоленный бедняк», поверил в призрак счастья, которое будто бы ждет его за решеткой соловьиного сада.
Наказанье ли ждет, иль награда,Если я уклонюсь от пути?Как бы в дверь соловьиного садаПостучаться, и можно ль войти?И стучаться не нужно было – «сама отворила неприступные двери она». В ее объятьях открылся ему «чуждый край незнакомого счастья», и он уже готов был забыть о своем трудном «каменистом пути». Но никакой «очарованный сон», никакая соловьиная песня не способны заглушить в человеке голос долга. «Не забывай долга – это единственная музыка. Жизни и страсти без долга нет» – это давнее убеждение Блока сохранило всю свою силу и ярко вспыхнуло в его поэме.
Пусть укрыла от дольнего горяУтонувшая в розах стена, —Заглушить рокотание моряСоловьиная песнь не вольна!Призвание человека – труд и борьба, и ни при каких условиях не должен он изменять жизни, сколь бы суровой и невыносимой она ни была, ради призрачного уединенного счастья. Бегство от жизни – мнимое освобождение, ибо жизнь жестоко мстит за измену ей, мстит отчаяньем, одиночеством, утратой своего места в мире.
А с тропинки, протоптанной мною,Там, где хижина прежде была,Стал спускаться рабочий с киркою,Погоняя чужого осла.Повесть о пленнике и отступнике соловьиного сада – именно о том, о чем Блок говорил и спорил с Дельмас, вникая в ее «чужой язык».
Постепенно имя ее почти исчезает со страниц блоковских записных книжек.
В январе 1916 года записаны (с пометой: «Опять!») и тут же брошены две строчки:
Опять и опять омрачаешь ты страстьюИ весны… и руки… властью?Слово «омрачаешь» и вопросительный знак говорят сами за себя. Хотел написать одно, а написалось (в феврале) совсем другое – «Превратила все в шутку сначала, поняла – принялась укорять…»:
Подурнела, пошла, обернулась,Воротилась, чего-то ждала,Проклинала, спиной повернуласьИ, должно быть, навеки ушла…Что ж, пора приниматься за дело,За старинное дело свое. —Неужели и жизнь отшумела,Отшумела, как платье твое?Нет, она не ушла. Они встречались – теперь уже редко, в апреле пришло письмо от нее – «любящее и мудрое, каких не бывало еще». В июле Блок был призван на военную службу, – она пишет ему, шлет подарки.
Приходит 1917 год, свержено самодержавие, Блок возвращается в Петроград, целиком поглощен работой в Верховной следственной комиссии. Между делом сообщает матери: «Несчастная Дельмас всякими способами добивается меня увидеть».
А через месяц, поддавшись воспоминаниям и улучив свободную минуту, он стал разбирать «ящик, где похоронена Л.А.Дельмас».
«Боже мой, какое безумие, что все проходит, ничто не вечно. Сколько у меня было счастья («счастья», да) с этой женщиной. Слов от нее почти не останется. Останется эта груда лепестков, всяких сухих цветов, роз, верб, ячменных колосьев, резеды, каких-то больших лепестков и листьев. Все это шелестит под руками. Я сжег некоторые записки, которые не любил, когда получал; но сколько осталось. И какие пленительные есть слова и фразы среди груды вздора. Шпильки, ленты, цветы, слова. И все на свете проходит. Как она плакала на днях ночью, и как на одну минуту я опять потянулся к ней, потянулся жестоко, увидев искру прежней юности на лице, молодеющем от белой ночи и страсти. И это мое жестокое (потому что минутное) старое волнение вызвало только ее слезы… Бедная, она была со мной счастлива. Разноцветные ленты, красные, розовые, голубые, желтые, розы, колосья ячменя, медные, режущие, чуткие волосы, ленты, колосья, шпильки, вербы, розы».
О, Кармен, мне печально и дивно,Что приснился мне сон о тебе…Встречи между тем продолжаются. «Дважды на улице – Дельмас, требующая… А я ухожу от нее». Теперь это только одна «плоть». В записях Блока Л.А.Д. уже утратила имя и называется даже не «она», а просто «любовница».
Постепенно отношения приняли совершенно внешний и нейтральный характер «старого знакомства» и в таком качестве тянулись до самого конца жизни Блока. Подчас он тяготился заботой Любови Александровны о его пошатнувшемся быте.
В октябре 1920 года казалось бы совсем замолчавший поэт обратился к Дельмас со стихами при посылке ей сборника «Седое утро».
В моей душе, как келья, душнойВсе эти песни родились.Я их любил. И равнодушноИх отпустил. И понеслись…Неситесь! Буря и тревогаВам дали легкие крыла,Но нежной прихоти немногоИным из вас она дала…Иным из вас… В сборник вошло несколько стихотворений, связанных с Дельмас. Житейская буря и душевная тревога дали все, любовь – немного нежной прихоти. Однако ее хватило, чтобы навсегда прославить эту женщину.
Встреча с Кармен – важный эпизод в жизни Блока. Но изменить содержание и направление этой жизни уже ничто не могло. Личное снова (в который раз!) ускользнуло от поэта – и опять он остался лицом к лицу с бурей и тревогой.
ОТРАВЛЕННЫЙ ПАР
1
Июнь 1914 года. Все та же благоуханная шахматовская глушь. Все как всегда – по заведенному чину: мир стоит на грани катастрофы, а прибывшего барина еще приходят «поздравлять» охочие на водку мужики – гудинские, осиновские, шепляковские, каждый – себе на уме… Опять стоит жаркое, засушливое лето, вдалеке проходят грозы, доносится запах гари, днем – красное солнце, ночью – багровая луна… «Начало занятий. Стихи, чтение. Главное – дума».
Блок не торопясь читает многословные, обстоятельные воспоминания Фета, лениво переводит Флобера – трогательную легенду о святом Юлиане, без устали бродит по местам, где когда-то тосковал по Любе, а после скучал с нею…
Мирного жития хватило ненадолго.
Пятнадцатого июня Гаврила Принцип застрелил Франца-Фердинанда. Силы, давно готовые к тому, чтобы приступить к грабительскому переделу мира, пришли в движение. Началась зловещая дипломатическая возня в Берлине и Вене, Белграде и Петербурге, Париже и Лондоне. Каждый хотел поскорее ринуться в схватку, но никто не решался начать первым.
Седьмого июля Петербург устраивает необыкновенно пышную встречу Раймонду Пуанкаре. Под звуки «Марсельезы» и «Боже царя храни» невзрачный самодержец и простоватый, в жидкой бороденке, президент в страшной спешке еще раз обговаривают секретные условия франко-русского «сердечного согласия».
Пятнадцатого июля Блок записывает: «Пахнет войной».
В этот день австрийцы начали бомбардировку Белграда. Далее события стали развертываться все стремительней – как в тогдашних судорожно прыгающих кинематографических лентах.
Шестнадцатого в России объявлена частичная мобилизация, восемнадцатого – всеобщая. В Шахматово приходит телеграмма от Франца Феликсовича, который в Крыму лечит почки: его вызывают в Петербург, к месту службы. Любовь Дмитриевна, играющая в Куоккале, пишет Блоку, что ее Кузьмин-Караваев уже отправлен на юго-западную границу, – так что «не успеют объявить войну, как они уже будут в Австрии, в разведке». Война «очень чувствуется»: железная дорога забита воинскими эшелонами, газеты рвут из рук, в обывательских кругах несть числа слухам и доморощенным стратегическим предположениям.
Девятнадцатого Германия объявила войну России. Блок с матерью спешно выезжают в Петербург.
Двадцатого опубликован манифест. На Дворцовой площади – хорошо налаженная полицией патриотическая демонстрация: флаги, иконы, царские портреты, коленопреклоненная толпа поет гимн… (В эти же дни в Петербурге бастует около тридцати тысяч рабочих, происходят антивоенные манифестации с красными знаменами.) Начинаются погромы немецких магазинов. С мрачного, похожего на пакгауз здания германского посольства свержены и утоплены в Мойке чугунные гиганты, ведущие в поводу могучих коней. Поговаривают, что Петербург будет объявлен на осадном положении, что столицу уже «окапывают и укрепляют». Гвардия уходит в поход, – реют прославленные знамена, трубят серебряные георгиевские трубы. Любовь Дмитриевна делится впечатлениями: «…только очень угнетенное настроение в воздухе, но торжественное; больше не поют на манифестациях, а ночью, когда проезжают, запасные отчаянно кричат «ура» и плачут».
Двадцать первого Германия объявила войну Франции.
Двадцать второго немцы вторглись в Бельгию. Англия объявила войну Германии.
Двадцать четвертого Австро-Венгрия объявила войну России.
Четвертого августа русская Первая армия перешла германскую границу в Восточной Пруссии. Первый успех. Через несколько дней – серьезная победа при Гумбинене.
Седьмого Вторая армия переходит в наступление и в течение десяти дней бесславно погибает в Мазурских болотах.
Двадцать первого войсками Брусилова взят Львов.
Вот как много чего произошло за этот жаркий, грозовой, стремительный месяц! Началась первая мировая бойня, в жертву которой человечество принесло четыре с лишним года неслыханных бед и страданий, десять миллионов убитых и двадцать миллионов искалеченных.
… Уже поползли черные слухи о нехватке снарядов и бездарности генералов, о воровстве в военном ведомстве, о преступлениях распутинской клики, кознях «немецкой партии», о предательстве и измене. На Варшавский вокзал прибывало все больше поездов с ранеными…
Но на авансцене столичной жизни пока что царило шумное патриотическое возбуждение. Газеты перепечатывали предсказания парижской гадалки мадам Тэб: карты и кофейная гуща обещают, что не минет и полугода, как союзные войска войдут в Берлин. С лубочных картинок отовсюду торчала пика чубатого Кузьмы Крючкова с нанизанной на нее дюжиной рыжих пруссаков.
Поток ура-патриотического словоблудия захлестнул газеты и журналы. Если говорить только о поэзии, «все смешалось в общем танце», в кружении которого уже невозможно было отличить настоящих поэтов от забубённых рифмачей. Федор Сологуб, Вячеслав Иванов, Бальмонт, Кузмин, Городецкий, Гумилев и стихотворцы его «Цеха» – все забряцали оружием и забили в барабаны, все наперебой оправдывали, восхваляли, героизировали войну как великое и святое дело, торжество «русского духа», зарю грядущего обновления.
И воистину светло и святоДело величавое войны,Серафимы, ясны и крылаты,За плечами воинов видны.Даже душка Игорь Северянин записался в гусары:
Мы победим! Не я, вот, лично;В стихах великий – в битвах мал.Но если надо, – что ж, отлично!Шампанского! коня! кинжал!На этом размалеванном фоне особенно четко проступает одиноко-скорбная фигура Блока.
Война многое ему показала и подсказала. «Казалось минуту, что она очистит воздух; казалось нам, людям чрезмерно впечатлительным; на самом деле она оказалась достойным венцом той лжи, грязи и мерзости, в которых купалась наша родина… Вот когда действительно хамело человечество, и в частности – российские патриоты».
Конечно, война коснулась, не могла не коснуться Блока, его быта.
Он хотел делать что-то полезное и в первые недели, выполняя поручения попечительства о бедных, исправно ходил по домам с обследованиями, собирал пожертвования для семей мобилизованных…
Любовь Дмитриевна поступила на курсы сестер милосердия, выучилась и получила назначение в лазарет, оборудованный на средства семьи Терещенко. Третьего сентября Блок записывает: «Поехала моя милая».
Она провела на войне девять месяцев (преимущественно во Львове), работала усердно. Блок гордился своей Любой, тревожился за нее, слал ей гостинцы, газеты, книги, напечатал в журнале (анонимно) отрывки из ее писем, содержательных и живых…
Проводили на войну Франца Феликсовича; через некоторое время он приехал в отпуск – «приехал бодрый, шинель в крови…»
К суете и празднословию вокруг войны Блок относился с презрением. «Теперь в литературном мире в моде общественность, добродетель и патриотизм, – даже Брюсов заговорил о добродетели». Вот и Мережковские устраивают патриотические чтения стихов для солдат и «простого народа» в винных лавках, закрытых по случаю войны. Блока тоже зовут читать, уверяют, что в этом его гражданский долг. «Одни кровь льют, другие стихи читают… Не пойду, – все это никому не нужно».
Наигранное оживление, псевдодеятельность, фальшивая декламация – все это было для него пустым, мнимым, маскирующим духовное омертвение интеллигентской среды.
А вблизи все пусто и немо,В смертном сне – враги и друзья…… Тридцатого августа Блок поехал в Петергоф – навестить жившую там Александру Андреевну. Возвращаясь, он увидел, как от тускло освещенного перрона, под мелким затяжным дождем уходил на войну эшелон – с песнями и «ура». Это впечатление отложилось в набросанном на следующий день стихотворении, которое осталось единственным непосредственным откликом поэта на военные события.
И, садясь, запевали Варяга одни,А другие – не в лад – ЕрмакаИ кричали ура, и шутили они,И тихонько крестилась рука.Вдруг под ветром взлетел опадающий лист,Раскачнувшись, фонарь замигал,И под черною тучей веселый горнистЗаиграл к отправленыо сигнал…Это стихи не о войне, не о России даже, но о русском народе, принявшем на свои плечи неслыханную тяжесть великой беды, о готовности народа к труднейшим испытаниям, о его силе, юности, надежде, о человеческой боли и тревоге.
Уж последние скрылись во мгле буфера,И сошла тишина до утра,А с дождливых полей все неслось к нам ура,В грозном клике звучало: nopalНет, нам не было грустно, нам не было жаль,Несмотря на дождливую даль.Это – ясная, твердая, верная сталь,И нужна ли ей наша печаль?Как тяжело падают эти однообразные, счетверенные рифмы и с какой суровой прямотой сказано (в следующей, заключительной строфе), что переживание античеловеческой, антинародной сути войны – выше и трагичнее, чем просто грусть и жалость:
Эта жалость – ее заглушает пожар.Гром орудий и топот коней,Грусть – ее застилает отравленный парС галицийских кровавых полей…Все в этом великолепном стихотворении – тема, настроение, широкий, народно-песенный грустный напев, пейзаж, тоже грустный, осенний (дымные тучи, дождливая даль, ветер, падающие листья, мигающий фонарь), – решительно все было не похоже на наигранно-жизнерадостные, барабанные вирши воинственных бардов.
В черновом наброске есть и такая чрезвычайно многозначительная строчка, не попавшая в окончательный текст: «Разве это последняя в мире война?»
Вокруг Блока и новейшие крестоносцы и присяжные пацифисты шумно утешались наивной верой, что мировая война решит, мол, все «роковые вопросы» и что из нее, как из «огненной купели», «преображенным выйдет мир», – его же неотступно преследовал «грядущих войн ужасный вид».
Не случайно именно в это время, в начале войны, он так настойчиво старался напечатать свой «Голос из хора». В «Аполлоне» от этого стихотворения отказались на том основании, что своим мрачным тоном оно не отвечает задачам литературы, призванной во время войны утверждать веру в победу. Блок объяснил, что стихи написаны задолго до войны, «относятся к далекому будущему», что же касается ближайшего будущего, то он тоже «верит в величие России, любит ее и ждет победы». Тем не менее он еще послал «Голос из хора» – сперва в один альманах, потом в другой, оба раза безуспешно, и в конце концов напечатал его в совсем неподходящем месте – в малотиражном театральном журнальчике Мейерхольда.
А между тем ждать победу с каждым месяцем, с каждой неделей, с каждым днем становилось все труднее. Записные книжки Блока пестрят такими записями: «Дурные вести с войны», «Плохо в России», «На войне все хуже», «Страшные слухи».
В отношении Блока к войне была еще одна сторона, которую учесть необходимо. Он «был против союзников» (передает В.Пяст). Ему нестерпима была мысль, что кровь русских мужиков льется ради наживы англо-французских буржуа.
«Чувствую войну и чувствую, что вся она – на плечах России, и больнее всего – за Россию, – пишет он Любови Дмитриевне, – а остальные – бог с ними – им бы только выпутаться из своих бед, и для нас они пальцем не шевельнут». Тогда же он записывает: «Последний срок для представления в «День» отчета о своих чувствах, по возможности, к Бельгии, в стихах или в прозе. Я же чувствую только Россию одну».
«Война – глупость, дрянь…» – вот сжатая и емкая формула отношения Блока к происходящему. Он окончательно убедился, что эта восхваляемая в газетах и с парламентских трибун «великая европейская война», «великая освободительная война», и как ее еще там – есть просто «убогая пошлость», едва прикрытая лживыми лозунгами: «Сегодня я понял наконец ясно, что отличительное свойство этой войны – невеликость (невысокое). Она просто огромная фабрика в ходу, и в этом ее роковой смысл… Отсюда – невозможность раздуть патриотизм; отсюда – особенный обман малых сих». И в другом случае: «Эта бессмысленная война ничем не кончится. Она, как всякое хамство, безначальна и бесконечна, без-о́бразна».
До чего же похоже это на выводы, к которым пришли истинные, а не поддельные гуманисты Запада. Бернард Шоу примерно в это же время писал своей многолетней корреспондентке актрисе Пэтрик Кэмпбелл: «Эта война становится такой глупостью, что не выразишь словами… Самое чудовищное в войне то, что, если не считать бессмысленных жестокостей и разрушений, в ней вообще нет никакого смысла, и она ничего не может решить».
Проходит еще несколько тяжелых месяцев. Тучи все больше сгущаются над Россией. В 1915 году после весенних успехов русского оружия начались изнурительные, кровопролитные бои при чудовищном неравенстве вооружения и боеприпасов: наша артиллерия располагала 30-40 выстрелами на орудие, тогда как противник имел по 1200 снарядов на легкое и по 600 снарядов на тяжелое орудие.
В июне русские войска оставили большую часть Галиции с Перемышлем и Львовом, в июле была сдана Варшава, в августе Ковно и Вильна. Русские армии были обескровлены: с начала войны потери составили около трех с половиной миллионов убитыми, ранеными и пленными, – таких потерь до тех пор не знала ни одна армия за всю мировую военную историю.
К концу 1915 года царская Россия находилась в состоянии глубочайшего кризиса. Множились неудачи на фронте, ширилась хозяйственная разруха, начинался катастрофический развал всей государственной машины. В стране складывалась новая революционная ситуация.
В ноябре Блок делает вывод из своих наблюдений. Кругом – непроглядная тьма, озлобленные лица у «простых людей», одичание и разложение в верхах. Наблюдения концентрируются вокруг близкого и знакомого: «Молодежь самодовольна, «аполитична», с хамством и вульгарностью. Ей культуру заменили Вербицкая, Игорь Северянин и пр. Языка нет. Победы не хотят, мира – тоже. Когда же и откуда будет ответ?»
В понятие «ответ» Блок вкладывал громадный смысл. Речь шла о самой судьбе России, ее народа, ее культуры. Все мелкое, случайное, преходящее заслонялось одним – главным и решающим: доколе зловещая тень самодержавия и собственничества будет темнить прекрасный и заплаканный лик измученной Родины…
Доколе матери тужить?Доколе коршуну кружить?2
Еще в самом начале войны случай свел Блока в ресторане Царскосельского вокзала с Гумилевым и Ахматовой. Пообедали вместе.
Гумилев, пошедший на войну добровольцем, уже остриженный, в солдатской форме с уланским винтишкетом на гимнастерке, казалось, играл давно отрепетированную роль воина, послушного «зову боевой трубы». И рядом – Блок, ни в чем себе не изменивший, сдержанный, невелеречивый, печальный, не приемлющий ничего показного и крикливого. Легко представить себе всю человеческую несовместимость этих двух поэтов, никогда не понимавших и не принимавших друг друга…
Умонастроение, позиция, поведение Блока были для Гумилева неприемлемы. Однако и он почувствовал, насколько органически Блок был чужд всему, что творилось вокруг него, и когда тот ушел, обронил сокрушенно: «Неужели и его пошлют на фронт? Ведь это все равно, что жарить соловьев…»
Пока такой угрозы не было: до призыва ратников 1880 года рождения было еще далеко. Можно было отдаться своему делу, – ничего другого Блок и не хотел.
Он много занимался стихами – писал новое, дописывал старое, закончил «Соловьиный сад», возвращался к «Возмездию». Охотно принял предложение собрать и подготовить стихи всеми забытого и так горячо любимого им с юности Аполлона Григорьева.
Он погрузился в эту кропотливую работу, взявшую много сил, но и доставившую много радости («Аполлон Григорьев – начало мыслей», – помечено в записной книжке). Превратился в усердного библиографа, текстолога и комментатора, просиживал целые дни в библиотеке Академии наук, долго писал вступительную статью: «Кажется, никогда не было так трудно и интересно вместе с тем».
Статья, написанная с блеском и полемическим запалом, превратилась в драматическую повесть о мучительно трудной жизни поэта, сгоревшего в огне своих бурных страстей. В ней есть богатый лирический подтекст: Григорьев понят как «наш современник», и за всем, что сказал о нем Блок, явственно сквозит его, Блока, личный духовный опыт.