
Гамаюн. Жизнь Александра Блока.
После заснувшей Равенны – оживленная, шумная Флоренция. «Трамваи, толпа народу, свет, бичи щелкают».
Блок попытался было найти место неподалеку от Porto Romano, где жил с матерью и бабушкой в раннем детстве, но ничего, кроме мутной и мелководной Арно, не вспомнилось.
С высоты Сан-Миниато, где стоит древнейшая флорентийская церковь, упомянутая в «Божественной Комедии», весь город как на ладони: жмущиеся друг к другу, налезающие друг на друга красные черепичные крыши, зубцы и башня сурового Palazzo Vecchio, громада одетого в многоцветный мрамор собора, колокольня Джотто и царящий надо всем, видный отовсюду великолепный купол Брунеллески. Может быть, с этой высокой точки увидел Блок и вечернюю Флоренцию в россыпи дрожащих огней.
И вот уже в долинахНесметный сонм огней,И вот уже в витринахОтветный блеск камней,И город скрыли горыВ свой сумрак голубой,И тешатся синьорыКанцоной площадной…Флоренция, изменница,В венке спаленных роз!..Нужно было проявить известную смелость, чтобы назвать так город Данте, единственную в целом мире сокровищницу искусств, которую испокон веку звали просто Bella, перед которой благоговейно замирали целые поколения художников и поэтов. И почему, собственно, изменница?
Потому что Bella изменила своему великому прошлому, превратившись в трескучий современный город, полный хрипящих и сипящих автомобилей (что бы сказал Блок о нынешней Флоренции!), «непоправимо загаженный отелями», затоптанный толпами приезжих и местных обывателей, «испытанных остряков».
От прежней Флоренции остались лишь воспоминания о Леонардо, Беато, Медичах, Савонароле, да несколько дворцов, церквей и музеев, да еще Боболи и пригородные Кашины, где густо цвели нежные, дымно-пламенные ирисы (теперь их уже почти не осталось).
Свое пристрастное отношение к баснословному городу Блок высказал в выражениях самых крайних;
Умри, Флоренция, Иуда,Исчезни в сумрак вековой!Я в час любви тебя забуду,В час смерти буду не с тобой!О Bella, смейся над собою,Уж не прекрасна больше ты!Гнилой морщиной гробовоюИскажены твои черты!Хрипят твои автомобили,Твои уродливы дома,Всеевропейской желтой пылиТы предала себя сама!Посылая эти стихи в журнал, Блок понимал, что их «вероятно никто не одобрит»: «Но, право, это – не кощунство, а «выстраданное» переживание, так что мне оставалось только вычеркнуть несколько совсем остервенелых строф».
Вот эти строфы:
В Palazzo Vecchio впускаяСвоих чиновников стада,Ты, словно девка площадная,Вся обнажилась без стыда!Ты ставишь, как она, в хоромыСвою зловонную постель,Пред пышным, многоцветным DuomoВзнося публичный дом – отель!Но и без этих строф редактор журнала, эстет и сноб, напечатать стихи не отважился.
А блоковские проклятия были, конечно, выстраданы – ведь одновременно он сказал о Флоренции и так: «Любовью длинной, безнадежной твой старый прах я полюбил…»
Зато как очаровали его окрестности Флоренции – «тосканские дымные дали», крохотные Фьезоле ц Сеттиньяно, поля, испещренные необычно крупными маками, пологие холмы, отдаленные очертания гор, синее небо, хрустальный воздух… Пейзаж все тот же, что и на полотнах мастеров Возрождения.
Была бы на то моя воля,Просидел бы я всю жизнь в Сеттиньяно,У выветрившегося камня Септимия Сев ра,Внушительного даже среди старой ИталииСвоею древней святостью.Дальше, к югу, лежала голубая, мглистая Умбрия – родина Франциска, Перуджино и Рафаэля.
Больше всех итальянских городов понравилась Перуджа – «упоительная, как старое вино». Здесь Блок нашел дерзкого темноликого ангела в красной одежде, возникшего из темно-золотого фона перед темноликой же, робкой Марией на фреске Джианникола Манни.
Трепеща, не верит: «Я ли, я ли?»И рукою закрывает грудь…Но чернеют пламенные дали —Не уйти, не встать и не вздохнуть…И тогда – незнаемою больюОзарился светлый круг лица…А над ними – символ своеволья —Перуджийский гриф когтит тельца.Положительно, он никак не мог приноровиться к освященному временем и традицией канону «итальянской тьмы»: если «Флоренция» вызвала негодование эстетов, то в «Благовещении» благочестивых читателей смутили мотивы пушкинской «Гавриилиады».
Потом были Ассизи, Фолиньо, Сполето, Орвьето и, наконец, Сиена, которой лучше других городов Италии удалось сохранить свой средневековый облик.
«Старая гостиница La Toscana. В моей маленькой комнате в самом верхнем этаже открыто окно, я высовываюсь подышать воздухом прохладных высот после душного вагона… Боже мой! Розовое небо сейчас совсем погаснет. Острые башни везде, куда ни глянешь, – тонкие, высокие, будто метят в самое сердце бога. Сиена всех смелей играет строгой готикой – старый младенец!»
Грандиозный Сиенский собор с полосатыми, черно-белыми колоннами знаменит своими grafitti – композициями из тонких черный линий, покрывающими беломраморный пол. Среди многих изображений выделяются девять сивилл и «Семь возрастов жизни человека». Этот драгоценный памятник итальянского искусства вдохновил Блока на создание одного из самых проникновенных его стихотворений.
Когда страшишься смерти скорой,Когда твои неярки дни, —К плитам Сиенского собораСвой натруж нный взор склони.Скажи, где место вечной ночи?Вот здесь – Сивиллины устаВ безумном трепете пророчатО воскресении Христа.Свершай свое земное дело,Довольный возрастом своим.Здесь под резцом оцепенелоВсе то, над чем мы ворожим.Вот – мальчик над цветком и с птицей,Вот – муж с пергаментом в руках,Вот – дряхлый старец над гробницейСклоняется на двух клюках.Молчи, душа. Не мучь, не трогай,Не понуждай и не зови:Когда-нибудь придет он, строгий,Кристально-ясный час любви.По плану поездки предполагался еще Рим, но туда не поехали из-за жары и утомления.
Сиена была уже одиннадцатым городом: «Воображение устало». Захотелось к морю, но безличная и тусклая Marina di Pisa разочаровала. Остался последний город – Милан, куда поехали главным образом ради «Тайной вечери» Леонардо. Заметки в записной книжке о миланских музеях кончаются так: «Завтра утром покидаем Италию. Слава богу!»
Да, и под авзонийским небом Блок не нашел душевного успокоения. Мрачное, подавленное настроение, с которым отправился он в путешествие, не покидало его, несмотря на лавину новых, почти всегда сильных впечатлений.
Из всего, что сказал он об Италии, видно, что Жизнь и природа были и остались для него дороже искусства.
Искусство – ноша на плечах,Зато как мы, поэты, ценимЖизнь в мимолетных мелочах!Как сладостно предаться лени,Почувствовать, как в жилах кровьПереливается певуче,Бросающую в жар любовьПоймать за тучкою летучей,И грезить, будто жизнь самаВстает во всем шампанском блеске…Это было написано в Фолиньо и не случайно включено в цикл «Итальянские стихи», хотя об Италии здесь – ни звука.
Общее впечатление, которое сложилось у Блока при знакомстве с Италией: страна без настоящей жизни, потому что «весь воздух как бы выпит мертвыми и по праву принадлежит им». Разве что в Венеции сохранились еще «и живые люди и веселье». Как обычно, Блок делает крайние выводы: «…в Италии нельзя жить. Эго самая нелирическая страна – жизни нет, есть только искусство и древность». (Чувство, на сей раз прямо противоположное гоголевскому: «…вся Европа для того, чтобы смотреть, а Италия для того, чтобы жить».)
Поэтому Блок так внимательно подмечал даже малейшие проблески живого среди окаменевшей памяти о прошлом. В его итальянских стихах чередой проходят равеннские девушки с пристальным и тихим взором, темнокудрая красавица из Сполето, мимоходом обронившая поэту: «Mille grazie»; лукавая озорница из Перуджи, достающая из корзины любовную записку, флорентийка «вся в узорном и с улыбкой на смуглом лице», внимающая задорной уличной песенке, еще какое-то юное создание с «непостижимо черным взглядом» и какая-то загорелая некрасивая женщина из Сеттиньяно… Площадная канцона, городская толпа, стучащий топор фьезоланского дровосека, рыбачий «красный парус в зеленой дали»…
Также и в своих итальянских очерках Блок меньше всего хотел рассказывать о музеях и памятниках, но остановиться на том живом, что «успел различить сквозь косное мелькание чужой и мертвой жизни», – например, о «невинном весельи» народного гулянья на древней сиенской площади. Лучшее, что есть в «Молниях искусства», – очерк «Призрак Рима и Monte Luca», превосходная, свободная и точная проза о природе, о просветлении человеческой души, о тайне творчества.
Источник нервного состояния Блока во время итальянской поездки все тот же: неотступная, тревожная дума о России. Он клеймит презрением ее «смехотворное правительство», радуется, что не слышит «неприличных имен союза русского народа и Милюкова», благодарно вспоминает Чехова в Художественном театре («предвестие великого искусства»), в часы, свободные от беготни по церквам и музеям, перечитывает Пушкина и «Войну и мир».
Он пишет матери из Милана: «Меня постоянно страшно беспокоит и то, как вы живете в Шахматове, и то, что вообще происходит в России. Единственное место, где я могу жить, – все-таки Россия, но ужаснее того, что в ней (по газетам и по воспоминаниям), кажется, нет нигде… Трудно вернуться и как будто некуда вернуться – на таможне обворуют, в середине России повесят или посадят в тюрьму, оскорбят, – цензура не пропустит того, что я написал».
После Италии была еще Германия – знакомый, памятный, милый сердцу Бад Наугейм. «Здесь необыкновенно хорошо, тихо и отдохновительно. Меня поразила красота и родственность Германии, ее понятные мне нравы и высокий лиризм, которым все проникнуто».
Все так же таинственно белели и дымили по вечерам шпрудели, все те же были парк, озеро, окрестные леса и деревни, старинный Фридберг, музыка Вагнера. Нахлынули воспоминания о К.М.С. и сразу превратились в стихи («Через двенадцать лет»).
Короткая прогулка по Рейну, посещение Кельна, где поразили собор и вокзал: «чудовища, дива мира» (это потом отзовется в «Скифах»: «И Кельна дымные громады…») – и дорога повернула к дому.
«Утром проснулся и смотрю из окна вагона. Дождик идет, на пашнях слякоть, чахлые кусты, и по полю трусит на кляче, с ружьем за плечами, одинокий стражник. Я ослепительно почувствовал, где я: это она – несчастная моя Россия, заплеванная чиновниками, грязная, забитая, слюнявая, всемирное посмешище. Здравствуй, матушка!»
2
В Шахматове, как всегда, было лучше, чем где-либо.
Блок больше чем когда-нибудь трудится с топором и лопатой. «Уже два дня кошу траву… и руки дрожат».
Сохранилась серия любительских фотографий, снятых Иваном Менделеевым: Блок в широкой русской рубахе и тяжелых сапогах гладит большого, красивого, добродушного пса. На другом снимке – семейное чаепитие под липами: Александра Андреевна за самоваром, две тетки, крупная Любовь Дмитриевна в цветастом капоте, корректные братья Кублицкие при галстуках и сбоку – как бы случайно присевший Блок в той же рубахе и в тех же сапогах, с усталым и отчужденным лицом.
Италия, несмотря на все накопившееся раздражение, как и следовало ожидать, оставила глубокий след. «Западу обязан я тем, что во мне шевельнулся дух пытливости и дух скромности, – записывает Блок. – Оба боюсь я утратить опять. А без них невозможна работа, т.е. жизнь. Без них все случайно, подвержено случайностям».
Все последнее время он мучительно обдумывает свою писательскую судьбу.
В скучной Marina di Pisa, в бессонные ночи, под шум ветра и моря, под влиянием перечитанного Толстого и острого воспоминания о маленьком Мите, размышляет о наступившем после поражения революции падении нравов в окружающей его литературной среде. С горечью замечает, что в последние годы и сам оказался втянутым, против воли, в совершенно чуждую ему атмосферу крикливого политиканства, дешевого фразерства, литературного делячества, всяческой суеты и «гешефтмахерства». Такая оценка распространяется на «мнимых друзей» (все тот же Чулков), «модных барышень», на никому не нужные лекции и вечера, «актерство и актеров», на «истерический смех», которым заражена вся модернистская литература.
Он и раньше не щадил ни своего литературного окружения, ни самого себя. Больше всего боялся остаться «модным литератором», фабрикантом «кощунственных слов», а к «друзьям» (а заодно и к себе) обращался с упреками резкими, даже грубыми, но проникнутыми чувством безвыходности и покорности: «Что делать!»
Друг другу мы тайно враждебны,Завистливы, глухи, чужды,А как бы и жить и работать,Не зная извечной вражды!Что делать! Ведь каждый старалсяСвой собственный дом отравить,Все стены пропитаны ядом,И негде главы приклонить!Что делать! Изверившись в счастье,От смеху мы сходим с умаИ, пьяные, с улицы смотрим,Как рушатся наши дома!Предатели в жизни и дружбе,Пустых расточители слов,Что делать! Мы путь расчищаемДля наших далеких сынов!Но до поры это было только безнадежным признанием «печальной доли»:
Зарыться бы в свежем бурьяне,Забыться бы сном навсегда!Молчите, проклятые книги!Я вас не писал никогда!Теперь на смену безвольно-покорному «Что делать!» пришло действенное «Надо!»: «Надо резко повернуть, пока еще не потерялось сознание, пока не совсем поздно… Хотел бы много и тихо думать, тихо жить, видеть не много людей, работать и учиться… Только бы всякая политика осталась в стороне. Мне кажется, что только при этих условиях я могу опять что-нибудь создать».
В своем искреннем, горячем протесте против лживых, фальсифицированных форм «общественности», насаждавшихся в декадентском литературном кругу, Блок был до конца принципиален и последователен. Либеральная болтовня, как и легкие нравы, воцарившиеся в годы реакции в среде буржуазных литераторов, воспринимались им как непристойный и кощунственный пир во время чумы. Но, как обычно, и в данном случае негативная, критическая сторона размышлений Блока была сильнее его позитивных установок. Отсюда – неприятие «всякой политики».
Блок обдумывает: как бы сохранить в душе не подвластный ничьим воздействиям и посягательствам чистый угол для своей работы, для своего «драгоценного искусства». А чтобы быть независимым и как-то прожить, есть одно средство – отказаться от литературного заработка и найти другой, то есть, проще говоря, пойти служить.
В основе раздумий и проектов Блока лежит мысль о том, что необходимо не только вернуться к искусству, но и оградить его от суеты и фальши распространившегося как зараза псевдоискусства. Мысль, родившаяся из глубокого переживания сложившейся общественно-исторической ситуации: «Современная жизнь есть кощунство перед искусством, современное искусство – кощунство перед жизнью».
Именно в это время Блок подходит к пониманию «музыки» как творческой, жизнеобразующей стихии, которая дышит везде – в страсти, в искусстве, в революции.
Пора признать: «русская революция кончилась», восторжествовала реакция. Блок говорит об этом на своем метафорическом языке, связывая в один нерасторжимый узел мистифицированное представление о тайных силах, управляющих жизнью, лирическое ощущение природы и бытовые наблюдения.
«Тоскует Душа Мира, опять, опять. Из-за еловых крестов смотрят страшные лики – на свинце ползущих туч. Все те же лики – с еще новыми: лики обиженных, казненных, обездоленных… Свинцовые тучи ползут, ветер резкий. Мужики по-прежнему кланяются, девки боятся барыни, Петербург покорно пожирается холерой, дворник целует руку, – а Душа Мира мстит нам за всех за них».
Современная жизнь, придавленная политической, общественной и духовной реакцией, – немузыкальна. Неприятие этой лживой, калечащей человека жизни приобретает у Блока характер болезненный, он уже не находит в окружающем решительно ничего светлого и обнадеживающего.
«Более, чем когда-нибудь, я вижу, что ничего из жизни современной я до смерти не приму и ничему не покорюсь. Ее позорный строй внушает мне только отвращение. Переделать уже ничего нельзя – не переделает никакая революция», – пишет он матери из Италии. И через несколько месяцев – ей же: «…чувствовать себя сносно можно только в периоды забвения об окружающем».
Он и хотел найти забвение в высоком и вечном искусстве. Проще всего истолковать это желание как сдачу позиций, завоеванных с таким трудом, как попытку «бегства от жизни». Но такой вывод был бы совершенно неверным. Дело было гораздо сложнее и трагичнее и, как всякая трагедия, заключало в себе противоречия, которые предстояло разрешить.
Не приходится, конечно, отрицать, что Блок душевно устал, что называется надорвался, впадал в отчаянье, терял надежды. Вот одно из мрачнейших его стихотворений, написанное 7 сентября 1909 года:
Все на земле умрет – и мать, и младость,Жена изменит, и покинет друг.Но ты учись вкушать иную сладость,Глядясь в холодный и полярный круг.Бери свой челн, плыви на дальний полюсВ стенах из льда – и тихо забывай,Как там любили, гибли и боролись…И забывай страстей бывалый край.И к вздрагиваньям медленного хладаУсталую ты душу приучи,Чтоб было здесь ей ничего не надо,Когда оттуда ринутся лучи.Но разве не понятно такое душевное состояние у честного художника, наделенного барометрической чуткостью к малейшим переменам исторической погоды и, соответственно, собственного настроения?
Какие бы сомнения и соблазны ни преследовали его, как бы ни колебалась его стрелка, в конечном счете дело решает присущее ему «чувство пути». Об этом убедительно сказал сам Блок в статье «Душа писателя»: «Писатель – растение многолетнее. Как у ириса или у лилии росту стеблей и листьев сопутствует периодическое развитие корневых клубней, так душа писателя расширяется и развивается периодами, и творения его – только внешние результаты подземного роста души. Потому путь развития может представляться прямым только в перспективе, следуя же за писателем по всем этапам пути, не ощущаешь этой прямизны и неуклонности, вследствие постоянных остановок и искривлений».
Никак нельзя сказать, что годы 1909 – 1910 были для Блока остановкой, но на них в самом деле приходится тот отрезок его пути, который без особой натяжки можно назвать именно искривлением, не изменившим, однако, перспективной прямизны и неуклонности этого нелегкого пути. Подземный рост души не прерывался.
Осенью 1909 года было написано несколько стихотворений, занимающих важное место в лирике Блока. Их объединяет единство настроения и музыкального тона. Это трагические стихи – об испытаниях современной жизни, демонических страстях, утраченной молодости, крушении утешающей мечты, о смерти.
Чем больше хочешь отдохнуть,Тем жизнь страшней, тем жизнь страшней,Сырой туман ползет с полей,Сырой туман вползает в грудьПо бархату ночей…Образы ползущего с шахматовских полей тумана и чернобархатной ночи приобретают значение устойчивых обобщающих символов. Черный бархат – непроницаемая тьма неблагополучного времени, за которой можно только угадывать грядущее.
И некий ветр сквозь бархат черныйО жизни будущей поет.Из предварительных набросков возникают три стихотворения – «Слабеет жизни гул упорный…» (вошло в «Венецию»), «Все это было, было, было…» и «Кольцо существованья тесно…». В них сплетаются темы перевоплощения лирического героя в протекании времени, его «сиротливого странствия» из века в век и – повторяемости, «вечного возвращения» на пройденные пути.
Порою всматриваюсь жадноВ глубокий мрак – грядущий векЧто буду? Прах немой и хладный,Иль вновь – мятежный человек?Или проснусь в другой отчизне,Не в этой пасмурной стране,И памятью об этой жизниВздохну ль когда-нибудь во сне?Иль обновлю в грядущей жизниЛюбовь, и память и мечту?..Кем станет он в «другой отчизне» – гадает герой: потомком венецианского патриция, купца, рыбака или священника? Но это – греза, химера. Никуда не уйти из предназначенного тебе круга.
Нет! Все, что есть, что было, – живо!Мечты, виденья, думы – прочь!Волна возвратного приливаБросает в бархатную ночь!В написанных тогда же стихотворениях «Так. Буря этих лет прошла…» и «Дым от костра струею сизой…» впервые появляется словосочетание «страшный мир» – в буквально повторяющейся строке: «Забудь, забудь о страшном мире».
Но забыть невозможно: «Нет, не забуду никогда!» Страшный, но сущий мир обступает, теснит, затягивает в свой «безумный и дьявольский бал». Желтые дни, непроглядные ночи, промозглый туман, темные городские тупики, кабинет ресторана с исчерченными зеркалами и бутылкой вина, «визг цыганского напева» и вопли скрипок, продажные лобзанья, мучительная, бесплодная страсть, тревожные сны, призрак ушедшей молодости, усталый, стареющий юноша – alter ego лирического героя – такова образная ткань стихов, вошедших в «Страшный мир» – вступительный и важнейший раздел третьего тома блоковской лирики.
В терцинах «Песни Ада», которую Блок определил как попытку изобразить «инфернальность нашего времени» стилем Дантова «Ада» (Inferno), – те же воспоминания и сожаления, тот же «отцветший юноша».
Я на земле был брошен в яркий бал,И в диком танце масок и обличийЗабыл любовь и дружбу потерял.Где спутник мой? – О, где ты, Беатриче? —Иду один, утратив правый путь,В кругах подземных, как велит обычай,Средь ужасов и мраков потонуть…Однако с инфернальными, демоническими настроениями в осенних стихах 1909 года борется другое начало. Оголенная правда жизни оказывается дороже самой красивой, самой увлекательной мечты.
Ломайтесь, тайте и умрите,Созданья хрупкие мечты,Под ярким пламенем событий,Под гул житейской суеты!Пройдет несколько лет – и Блок скажет, в ответ на упреки одной суетливой и претенциозной литературной дамы: «Я думаю, что вы меня совсем не знаете; я ведь никогда не любил «мечты», а в лучшие свои времена, когда мне удается более или менее сказать свое, настоящее, – я даже ненавижу «мечту», предпочитаю ей самую серую действительность».
Сказано с известным полемическим запалом, и не случайно слово «мечта» поставлено в кавычки. Мечта мечте – рознь. Зрелый Блок окрылялся свободной, творческой, открывающей будущее мечтой, но она влекла его именно к «самой серой действительности»: «Моя свободная мечта все льнет туда, где униженье, где грязь, и мрак, и нищета».
… А гул житейской суеты не утихал.
Осенью стало известно, что «Весы» и «Золотое руно» прекращаются. На смену им возник «Аполлон» – детище мелкого стихотворца и дельного художественного критика Сергея Маковского, знакомого Блоку с университетских времен. Это была чрезвычайно снобистская фигура, – пожалуй, ни у кого в Петербурге не было таких сверкающих пластронов и манжет, таких высоких воротничков. Маковский выпросил у Блока «Итальянские стихи», он же и забраковал две «Флоренции».
При «Аполлоне» было создано небольшое объединение поэтов и филологов под громким названием: Общество ревнителей художественного слова (в бытовом обиходе – «Академия»). Блока выбрали в совет общества вместе с Маковским, Вячеславом Ивановым, Брюсовым, Михаилом Кузминым и Иннокентием Анненским.
Анненский вскоре внезапно скончался, но Блок успел познакомиться с этим тончайшим лириком, в стихах которого нашел «невероятную близость переживаний». Анненский, в свою очередь, высоко ценил поэзию Блока, восторженно отозвался о ней в статье «О современном лиризме», которою открылся критический отдел «Аполлона». Блок навестил Анненского в Царском Селе, беседовал с ним о поэзии и античной литературе.
Какая досада, что жизнь не свела Блока теснее с самым глубоким и искренним поэтом русского символизма!
Встречи, визиты, парадные обеды, «Тристан» и «Фауст» в Мариинском театре, собрания в «Академии»… «Аполлон» заказывает Головину коллективный портрет своих главных сотрудников…
Но все литературные дела и отношения отступили перед событием, которого следовало ожидать и которое все же оказалось неожиданным.
3
В Варшаве умирал бывший демон, одинокий, озлобленный, мнительный.
И наконец – чахотку злуюСвоею волею нажил он,И слег в лечебницу плохуюСей современный Гарпагон…В последний раз отец и сын виделись весной 1909 года, на Пасху. Александр Львович пришел на Галерную и вдруг (впервые!) произвел хорошее впечатление. Если за год перед тем Блок писал матери: «Господи, как с ним скучно и ничего нет общего», то теперь – в совершенно другом тоне: «У нас был Александр Львович, которым обоим нам понравился своим умом, остроумием и наружностью Нибелунга».
В ноябре Блока известили, что отец безнадежен. Вскоре сообщили, что он уже впал в беспамятство. Блок выехал в тот же день.
«Жандармы, рельсы, фонари…» В вагоне слагаются две стихотворные строчки: «Отец лежит в Долине роз и тяжко бредит, трудно дышит…» Потом Блок начнет ими (в уточненном и измененном виде) третью главу «Возмездия».
Поздним вечером 1 декабря Блок приехал в Варшаву и уже не застал Александра Львовича в живых.
Лестница скрипит…Усталый, грязный от дорогиОн по ступенькам вверх бежитБез жалости и без тревоги…Свеча мелькает… ГосподинЗагородил ему дорогуИ, всматриваясь, молвит строго:«Вы – сын профессора?» – «Да, сын…»Тогда (уже с любезной миной):«Прошу вас. В пять он умер. Там…»Отец в гробу был сух и прям.Был нос прямой – а стал орлиный.Был жалок этот смятый одр,И в комнате, чужой и тесной,Мертвец, собравшийся на смотр,Спокойный, желтый, бессловесный…Панихиды, отпевание, вынос, похороны, казенные речи над гробом – все это описано в «Возмездии». Холодный, серый день, пустынная окраина Варшавы, кладбище Воля.