bannerbanner
Гамаюн. Жизнь Александра Блока.
Гамаюн. Жизнь Александра Блока.полная версия

Гамаюн. Жизнь Александра Блока.

Язык: Русский
Год издания: 2007
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
28 из 56

Необъятный простор, рыдающая и зовущая песня, дальняя дорога, бубенцы тройки…

4

Первый проблеск новой пьесы возник в начале 1907 года, в самый разгар увлечения Волоховой. Но все еще было смутным, неотчетливым. К весне замысел прояснился, наметился сюжет с любовным треугольником: «он» и две женщины. В апреле Блок начал писать, но по-настоящему работа пошла только в конце года. «Драма подвигается, теперь пишу четвертый акт. Это целая область жизни, в которой я строю, ломаю и распоряжаюсь по-свойски. Встречаюсь с хорошо уже знакомыми лицами и ставлю их в разные положения по своей воле» (письмо к матери, 17 января 1908 года).

Лица были более чем знакомыми. В сюжете зеркально отразилась ситуация, в которой очутились Блок и близкие ему люди. В Германе легко угадывается он сам, в Елене – Любовь Дмитриевна, в Фаине – Волохова, в Друге Германа – Чулков. «Б льшая часть первого акта – о тебе», – писал Блок жене в самом начале работы.

Герман и Елена в ее неизменном белом платье, казалось бы, прекрасная, гармоничная супружеская пара, отгородившаяся от мира в своем уединенном, уютном, тихом «белом доме». Они погружены в «белые сны», немного «не от мира сего», как замечает насмешливый Друг. В Елене для Германа – все светлое, устойчивое, надежное, вся память о прошлом, когда оба они были «веселые, сильные, счастливые», жили друг для друга, сажали цветы в молодом саду, из самого маленького события умели устраивать праздник, были «точно дети». С ними жила строгая и нервная Мать.

Во всем этом, конечно, сквозит шахматовское житие в смягченном, идеализированном освещении.

На самом деле никакой гармонии уже нет. Герману тесно и душно в белом доме, под любящей опекой жены и матери. Душа его рвется на простор. Он увидел в окне «огромный мир – синий, неизвестный, влекущий». Там началась весна, буйствует ветер, пахнет землей. «Я понял, что мы одни на блаженном острове, отделенные от всего мира. Разве можно жить так одиноко и счастливо?.. Вот – я проснулся. Мне надо к людям, Елена».

Герман услыхал Песню Судьбы, – она позвала его в широкий мир, «к самому сердцу России».

В его уединенное бытие врывается буря, сама стихия – в образе некоей Фаины, которая, как рассказывают о ней, наделена такой волей, что может «низвергать царей и героев и обращать вспять корабли». Друг Германа – резонер, скептик и циник, влюбленный в Елену, вносит уточнение: Фаина всего лишь популярная каскадная дива с сомнительной репутацией. Для Германа же она – воплощение страстной, истинно русской души.

В прошлом она была крестьянской девушкой из раскольниц, ходила в монашеском черном платке по самые брови, ночи напролет глядела с обрыва в «далекую Русь», а когда душу ее захлестывало хмелем, шла в лихой пляс, вводя в соблазн деревенских парней и монахов из ближнего монастыря.

Когда Блок писал свою Фаину, он думал о Волоховой – такой, какою хотел ее видеть.

Он работал увлеченно, многое менял, выбрасывал. Из выброшенного кое-что было уничтожено, кое-что сохранилось в черновиках. Между прочим, сцена на железнодорожном вокзале, в которой особенно отчетливо проступает жизненная подоплека сюжета, каким он был на ранней стадии работы.

Герман, нашедший Фаину, неразлучен с нею. Их видят в театрах, в клубах, на вокзалах. О них ходят пошлые сплетни. Лицемерный Друг Германа пытается усовестить его: «В какое положение вы ставите вашу жену?» Тот отвечает: «Я не могу иначе. Мне нечего скрывать. Вы говорите, что я изменяю своей жене. Это неправда. Я услышал Песню Судьбы». Бегство из белого дома и от Елены, как понимает его Герман, не есть вульгарная измена. Истинная, возведенная в абсолют любовь способна выдержать любое испытание. (В этом – смысл другого эпиграфа к драме, взятого из Евангелия: «В любви нет страха. Совершенная любовь изгоняет страх».) Да, никто не знает, как в свое время таинственно встретились Герман и Елена; да, жизнь их была «как жизнь цветов и зари». Но долг велит переступить через все «самое нежное, самое заветное, самое сладкое». Пусть даже сама Фаина убеждает Германа: «Любовь – строгая. Любовь накажет. Вернись к жене». У него один ответ: «Разве я могу вернуться? У меня нет прошлого. Дом разрушен».

В этом наброске Фаина еще олицетворение не души России, но души Петербурга. Она влюблена во мглу, огни и вьюги великого города, – мотивы, знакомые по стихам о Снежной Деве. Только в ходе дальнейшей работы и окончательного оформления образа Фаины «Песня Судьбы» из пьесы с личным сюжетом перерастает в драматическую поэму о России.

Все миновало. Прошлое – как сон.Завладевай душой освобожденнойТы, белоснежная, родная Русь…

Наиболее существенна в драме встреча Германа с Фаиной на пустыре.

В вводной ремарке – излюбленный Блоком пейзаж: широкий простор, церкви, зеленые и красные огни семафоров, рокот и свист ползущего поезда, зарево далекого пожара… Пахнет гарью. Ветер клонит колючий бурьян. Доносится звон бубенцов и топот тройки. Это приехала Фаина в платье, похожем на сарафан, и с нею – ее постоянный Спутник, грузный, барственный, властный старик, портрет которого Блок, кажется, списал с графа Витте.

Здесь Фаина – очеловеченная, до времени плененная «вольная Русь». В стилизованных под народную речь монологах она раскрывает свою мятежную душу, призывает светлого жениха, которого ждет всю жизнь и который должен освободить ее. «Бури жду, солнца моего красного жду!»

«Фаина. Ты тот, кого я ждала!.. Приди! Герман. Ты – день беззакатный, в очах твоих – дали моей родины! Час пробил! Веди!»

Через мгновенье слышны окрик и свист ямщика, удаляющийся топот тройки, бубенцы.

Однако это еще не настоящая встреча Германа с Россией, а только предвестие ее. Герман уже понял, что перед ним лежит только один путь – к России, но ему еще не суждено обрести его. Ему не хватает ни воли, ни силы. В финальной сцене на заснеженном холме, под грозный вой разыгравшейся метели, его клонит в сон. Тщетно старается Фаина вдохнуть в него и силу, и волю.

«Ты любишь меня? – Люблю тебя. – Ты знаешь меня? – Не знаю тебя. – Ты найдешь меня? – Найду тебя. – Ты вернешься… назад? – Не вернусь. Никогда».

Последнее слово Фаины: «Ищи меня». Она исчезает во мраке. Герман один среди беспредельных снегов. Издали доносится: «Ой полна, полна коробушка… Только знает ночь глубокая…» (Эту песню Блок называл «великой».) Из метели возникает Коробейник (в черновике – просто Мужик). Он выводит Германа «до ближнего места»: «…а потом – сам пойдешь, куда знаешь».

«Песня Судьбы» была закончена (в первой редакции) 29 апреля 1908 года. Блок сразу же прочитал ее – сперва маленькому кружку близких людей, через несколько дней – на довольно многолюдном собрании у Г.И.Чулкова. Здесь среди слушателей были люди именитые – Леонид Андреев, Федор Сологуб, Вячеслав Иванов, Аким Волынский.

«Я собираю и тщательно выслушиваю все мнения как писателей, так и неписателей, мне очень важно на этот раз, как относятся, – писал Блок матери. – Это первая моя вещь, в которой я нащупываю не шаткую и не только лирическую почву. Так я определяю для себя значение «Песни Судьбы» и потому люблю ее больше всего, что написал».

Он очень хотел увидеть свое «любимое детище» на сцене. После «Балаганчика» ему с театром решительно не везло: ни «Король на площади», ни «Незнакомка» поставлены так и не были. Как только разнесся слух, что Блок занят новой пьесой, В.Ф.Комиссаржевская заранее попросила ее для своего театра. Блок ответил уклончиво. Он думал только об одном театре – Художественном.

В апреле – мае московский театр гастролировал в Петербурге. «Песня Судьбы» была прочитана Станиславскому и Немировичу-Данченко. «Оба они в один голос наговорили мне столько важных для меня вещей, сколько в жизни мне никто не говорил. Не только очень ободрили меня, но еще и указали те самые существенные недостатки, которые я сам подозревал, и именно в том направлении, которое мне смутно чувствовалось. Потому я отложил пьесу и буду еще над ней работать» (письмо к Федору Комиссаржевскому, заменившему Мейерхольда в театре на Офицерской).

Блока обнадежили насчет постановки, но в качестве предварительного условия потребовали радикально переделать третий акт. Он требование принял и с тем в начале июня уехал в Шахматово.

5

Он одиноко поселился в том же старом флигельке, утонувшем в сирени. Было «полу-тихо, полу-тревожно». Любовь Дмитриевна пропадала на гастролях, писала редко и скупо, он ничего толком о ней не знал, нервничал, тревожился, тосковал. Его тяготили разговоры с родственниками, даже с матерью, – хотелось побыть одному. Он спускался к Лутосне и там подолгу лежал в траве или снова, как бывало в юности, с утра садился в седло и кружил по местам, где все, до каждого изгиба любой тропинки, было знакомо. Опять и опять перебирал в памяти все – что было и как прошло, подъезжал к Боблову, как-то зашел в Таракановскую церковь. «Как сладостно…»

Его ждала «Песня Судьбы». Но прежде чем он приступил к драме, пошли стихи: 7 июня было написано первое из пяти стихотворений, составивших цикл «На поле Куликовом», на следующий день – второе, через неделю – третье.

Все смешалось, сложно переплелось – настоящее с далеким прошлым, горькие сожаления об утраченной молодости с раздумьями об исторических судьбах России, о том, что с ней было, что ее ждет. Ясно проступила картина Мамаева побоища. Повеяло «Словом о полку Игореве», «Задонщиной». Маленькая Лутосня разлилась в Непрядву, и шире того – в Дон, а дальше мерещилась ковыльная степь, походные костры, дым битвы, святое русское знамя, блеск ханской сабли…

Река раскинулась. Течет, грустит ленивоИ моет берега.Над скудной глиной желтого обрываВ степи грустят стога.О Русь моя! Жена моя! До болиНам ясен долгий путь!..

Неотступная тревога нашла исход.

И вечный бой! Покой нам только снитсяСквозь кровь и пыль…Летит, летит степная кобылицаИ мнет ковыль.И нет конца! Мелькают версты, кручи…Останови!Идут, идут испуганные тучи,Закат в крови!Закат в крови! Из сердца кровь струится!Плачь, сердце, плачь…Покоя нет! Степная кобылицаНесется вскачь!

Как будто это и близко тому, что говорит Герман о своем «окровавленном сердце», и вместе с тем до чего же далеко. Там – громкая и, нужно признать, изрядно ходульная риторика, здесь – стихи пронзительной силы и высочайшей пробы. Нет, ни к чему было поэту сходить с «лирической почвы»…

Меньше всего Блоку захотелось просто воскресить страницу отечественной истории, запечатлеть картину решающей схватки русских с Мамаевой ордой. Жившее в народной памяти событие XIV века послужило поводом, чтобы сказать о нынешнем и о своем. Ведь бой идет вечный, ему не видно конца. И не к чему гадать, когда, где и куда несется степная кобылица – в тот ли далекий век или в завтрашний день России. Позже Блок пояснит: «Куликовская битва принадлежит, по убеждению автора, к символическим событиям русской истории. Таким событиям суждено возвращение. Разгадка их еще впереди».

Я не первый воин, не последний,Долго будет родина больна…

Свое понимание символики Куликовской битвы Блок изложил в докладе о России и интеллигенции, о котором речь впереди. Но его «На поле Куликовом» живет, конечно, вне этой символики. Стихи бессмертны – потому что в них господствует и торжествует стихия лиризма.

В ночь, когда Мамай залег с ордоюСтепи и мосты,В темном поле были мы с Тобою, —Разве знала Ты?Перед Доном темным и зловещим,Средь ночных полей,Слышал я Твой голос сердцем вещимВ криках лебедей.

Кто эта Ты? – Родина, Россия, Светлая жена. Поэт настолько ощутил себя русским воином из рати Донского, что сила этого лирического перевоплощения приобрела поистине удивительную конкретность: он почувствовал даже тяжесть и жар боевой кольчуги на своем плече,

И с туманом над Непрядвой спящейПрямо на меняТы сошла в одежде свет струящей,Не спугнув коня.Серебром волны блеснула другуНа стальном мече,Освежила пыльную кольчугуНа моем плече.

В те же июньские дни тема Куликова поля в том же истолковании, с теми же мотивами и образами перешла в переработанный третий акт «Песни Судьбы». Здесь Герман говорит Другу: «Все, что было, все, что будет, – обступило меня: точно эти дни живу я жизнью всех времен, живу огнем и муками моей родины. И вся ее вещая, страдальческая старина со мной, точно сам я пережил высокие народные муки… С безумной ясностью помню незабвенный день, о котором никогда не мог читать без волнения: страшный день Куликовской битвы. Вы помните…»

Он-то помнил.

Бывают в истории совпадения поистине удивительные! В увлекательной книге Сергея Маркова «Земной круг» я вычитал, что Дмитрий Донской поручил осевшим в Крыму итальянским купцам оповестить тогдашнюю Европу о Мамаевом побоище. Среди вестников русской победы был некий сурожский гость Константин Блок (очевидно, датчанин или немец, состоявший на службе у Генуэзской республики)… И было это за 500 лет до того, как появился на свет наш Блок, и за 528 до того, как было написано:

Я слушаю рокоты сечиИ трубные крики татар,Я вижу над Русью далечеШирокий и тихий пожар…

Справедливо заметил Сергей Марков: «В земном круге тесно человеческим судьбам!»

… Блок не усидел в Шахматове. Из Петербурга он пишет Любови Дмитриевне: «"Песня Судьбы" все так же важна для меня. Но теперь еще по-новому, точно я еще больше ее пережил и смотрю на нее объективнее и свободнее». Все же что-то не удовлетворяло его в пьесе, что именно – он и сам не знал. Наконец решил послать ее Станиславскому: «Будь что будет».

В конце августа Блок снова в Шахматове, на этот раз с Любовью Дмитриевной. Опять копает землю, рубит деревья, опять перечитывает Толстого и Тургенева – и «изумляется». В «Воскресении» поразило его то место, когда Нехлюдов открывает для себя «совсем новый, другой мир», прекрасный мир народной жизни – «настоящей, трудовой и человеческой». Тут начинаются размышления о Толстом и Менделееве как великанах русской культуры, при всей противоположности и даже непримиримости своих духовных начал особенно близко ставших к народу, к его нуждам (Менделеев – человек дела, имеющего значение всенародное).

Наступило и прошло восьмидесятилетие Толстого. Власти приняли меры к тому, чтобы приглушить, умерить, замолчать юбилей крамольного графа, отлученного от церкви.

«Золотое руно» с запозданием заказало Блоку юбилейную статью.

Незадолго до того он по совету Евгения Иванова с громадным увлечением прочитал известный «роман ужасов» англичанина Брема Стокера «Вампир граф Дракула» и оценил его высоко: «Это вещь замечательная и неисчерпаемая, независимо от литературности».

Статья о Толстом («Солнце над Россией») была написана под влиянием «Дракулы» – Блок вспомнил Победоносцева: старый упырь уже в могиле, но его «чудовищная тень» появилась и «наложила запрет на радость». Великий день толстовской годовщины прошел «зловеще, в мрачном молчании». Да и могло ли быть иначе?

«Все привычно, знакомо, как во все великие дни, переживаемые в России. Вспоминается все мрачное прошлое родины, все, как подобает в великие дни. Чья мертвая рука управляла пистолетами Дантеса и Мартынова? Кто пришел сосать кровь умирающего Гоголя? В каком тайном и быстро сжигающем огне сгорели Белинский и Добролюбов? Кто увел Достоевского на Семеновский плац и в мертвый дом? И когда в России не было реакции, того, что с нею и за нею, того, что мы, пережившие ясные и кровавые зори 9 января, осуждены переживать теперь каждый день?»

О Толстом Блок сказал самые большие слова: «Величайший и единственный гений современной Европы, высочайшая гордость России». Пока жив Толстой, порой кажется, что кругом все еще не так страшно. Толстой идет по борозде за белой лошадкой – «ведь это солнце идет». А что будет, если закатится солнце, умрет Толстой, «уйдет последний гений»?..

Итог осенних шахматовских дней – несколько слов в записной книжке: «Виденное: гумно с тощим овином. Маленький старик, рядом – болотце. Дождик. Сиверко. Вдруг осыпались золотые листья молодой липки на болоте у прясла под ветром, и захотелось плакать».

Первые стихи, написанные после этого:

Россия, нищая Россия,Мне избы серые твои,Твои мне песни ветровые —Как слезы первые любви!

Нищая, но прекрасная и могучая, которая никогда «не пропадет, не сгинет», с которой «и невозможное возможно» и «дорога долгая легка».

… А драму, на которую возлагалось столько надежд, постигла печальная судьба. Блок отклонял все предложения, терпеливо ждал ответа из Художественного театра. Станиславский отмалчивался. Блок напомнил. Ответ пришел в начале декабря – и обескуражил.

Станиславский высказался в том смысле, что ставить пьесу нельзя и не нужно. Его по-прежнему привлекали отдельные сцены «за их поэзию и темперамент», но он не сумел полюбить действующих лиц и не увидел в пьесе самой драматургии «Я понял, что мое увлечение относится к таланту автора, а не к его произведению… Очень может быть, что я не понимаю чего-то, что связывает все акты в одно гармоническое целое, а может быть, что и в пьесе нет цельности».

Суждение безошибочное. В «Песне Судьбы» в самом деле нет ни драматического действия в точном смысле этого понятия, ни драматических характеров. Одни аллегорические картины, одни олицетворения. Лучшее в пьесе, действительно, поэзия, лирика, особенно в тех случаях, когда она облечена в привычную для автора стихотворную форму. (Не случайно же так много в «Песне Судьбы» почти дословных перекличек со «Снежной маской», «Фаиной», стихами о России.) А все, что написано прозой, отдает по большей части тем условным, чрезмерно метафорическим жаргоном, которым злоупотребляли символисты и который впоследствии сам Блок очень точно назовет «непитательным, как сахарин».

Блок не стал спорить со Станиславским по поводу своих просчетов в драматургии, – он и сам чувствовал их, признавался, что «проклятие отвлеченности» мешает ему воплотить «сочность, яркость, жизненность, образность, не только типическое, но и характерное». Известную роль могло сыграть и мнение самого близкого друга – Е.П.Иванова, который отнесся к «Песне Судьбы» осудительно, утверждая, в частности, что это не трагедия и не драма, «ибо нет личности, нет существ, а есть «действующие лица» и слова».

Но Станиславский высказался не только о драматургии «Песни Судьбы». Непонимание и неприятие коснулись главного, ради чего пьеса была написана: «Почти каждый раз меня беспокоит то, что действие происходит в России! Зачем?»

Вот с этим Блок примириться уже не мог. Тут он не отступил ни на пядь и тему свою защищал решительно.

Александр БлокК. С. Станиславскому (9 декабря 1908 года) «Ведь тема моя, я знаю это теперь твердо, без всяких сомнений, – живая, реальная тема; она не только больше меня, она больше всех нас; и она всеобщая наша тема. Все мы, живые, так или иначе к ней же придем. Мы не придем, – она сама пойдет на нас, уже пошла. Откроем сердце, – исполнит его восторгом, новыми надеждами, новыми силами, опять научит свергнуть проклятое «татарское» иго сомнений, противоречий, отчаянья, самоубийственной тоски, «декадентской иронии» и пр. и пр., все то иго, которое мы, «нынешние», в полной мере несем. Не откроем сердца – погибнем (знаю это как дважды два четыре)… В таком виде стоит передо мною моя тема, тема о России (вопрос об интеллигенции и народе, в частности). Этой теме я сознательно и бесповоротно посвящаю жизнь. Все ярче сознаю, что это – первейший вопрос, самый жизненный, самый реальный. К нему-то я подхожу давно, с начала моей сознательной жизни, и знаю, что путь мой в основном своем устремлении – как стрела, прямой, как стрела – действенный. Может быть, только не отточена моя стрела. Несмотря на все мои уклонения, падения, сомнения, покаяния, – я иду. И вот теперь уже (еще нет тридцати лет) забрезжили мне, хоть смутно, очертания целого. Недаром, может быть, только внешне наивно, внешне бессвязно произношу я имя: Россия. Ведь здесь – жизнь или смерть, счастье или погибель».

6

Обо всем этом он хотел сказать вслух, и уже успел сказать. Силой обстоятельств он мог сделать это лишь среди чужих людей, в большинстве настроенных враждебно, в лучшем случае равнодушно, – среди тех, кого сам назвал праздноболтающими. Другой аудитории у него не было.

В октябре 1908 года Блок вступил в обновленное Религиозно-философское общество, где, как и раньше, во времена «Нового пути», заправляли Мережковские.

Опять Мережковские. Совсем недавно ему казалось, что он с ними «разделался навек», и вот судьба снова сводит его с ними.

Вообще, отношения Блока с Мережковскими – это растянувшаяся на долгие годы цепь попеременных расхождений и сближений То он говорит, что не может больше слышать их «возобновляющуюся как холера» болтовню о Христе, то признается: «Я их люблю все-таки…» И так тянулось до октября 1917 года, когда произошел полный и окончательный разрыв. При всем том верным остается сказанное о Блоке Зинаидой Гиппиус: он всегда был «около нас, но не с нами»; все, чем жили они, «отскакивало от него».

Так или иначе, в 1908 году Блоку негде было сказать свое слово, кроме как в Религиозно-философском обществе. Сохранился набросок (конспект речи), где он объяснил, что вступает в общество в надежде, что оно «изменится в корне». Ни от церкви, ни от богоискателей он ничего не ждал. Но допускал возможность, что найдутся «свежие люди», которые захотят его выслушать и, авось, разделят его тревогу.

Впрочем, он тут же оговорился: «Может быть, я глубоко ошибаюсь».

Так оно и получилось.

Тринадцатого ноября Блок выступил в открытом заседании общества с докладом «Россия и интеллигенция».

Внешним образом то был ответ публицисту Герману Баронову, обличавшему М.Горького за «обожествление народа» в повести «Исповедь». Блок возразил: сердце Горького «тревожится и любит, не обожествляя, требовательно и сурово, по-народному, как можно любить мать, сестру и жену в едином лице родины – России».

Но возражение Баронову было для Блока делом десятым. Он вступил в разговор, чтобы сказать о своем. За неделю до доклада он писал матери: «Чем ближе человек к народу (Менделеев, Горький, Толстой), тем яростнее он ненавидит интеллигенцию».

Что происходит в России? «Медленное пробуждение великана». Пробуждается к активной исторической жизни полутораста миллионный народ. И есть несколько сот тысяч интеллигентов, которых от народа отделяет «недоступная черта» (пушкинское слово). По обе стороны черты – «люди, взаимно друг друга не понимающие в самом основном». Это непонимание, нежелание увидеть и узнать друг друга «определяет трагедию России».

Как видим, трагедия России понималась узко, вне общих реально-исторических закономерностей и решающих сдвигов, была сведена к частному вопросу о взаимоотношениях народа и буржуазной интеллигенции. Понятие классовой борьбы, так ярко вспыхнувшей в революционные годы, в размышлениях Блока не присутствует, хотя в стихах он и писал о рабочем, призванном сокрушить повапленный гроб капитализма. Народ у него – некое нерасчлененное целое, грозная, но безликая «стихия».

Блок оставался целиком в пределах своей лирически претворенной темы. В качестве главного аргумента опять привлекается Гоголь, призывавший «умертвить себя» – то есть отречься от всего самого дорогого, личного, во имя России, ради ее жизни, чтобы получить право «подвизаться в ней».

Нынешняя хилая интеллигенция, доказывал Блок, к такому отречению неспособна, как неспособна и к подвигу, потому что сгноила свои мускулы на богоискательских прениях и вечерах «нового искусства». Потеряв веру в «высшее начало», она погрязла в духовном нигилизме, формы которого многообразны, начиная с вульгарного «богоборчества» декадентов, кончая «откровенным самоуничтожением – развратом, пьянством, самоубийством всех видов».

Единственное, что может исцелить интеллигенцию, это приобщение к народу. Если интеллигенция все более пропитывается «волею к смерти», то народ искони носит в себе «волю к жизни». Понятно в таком случае, почему и неверующий бросается к народу, ищет в нем жизненных сил: просто по инстинкту самосохранения. Бросается – и наталкивается на недоверие, молчание, «недоступную черту».

Тем самым и в характеристику интеллигенции не было внесено необходимой ясности. Блок взял, что называется, через край. В сущности, обличал он тонкий слой столичной интеллигенции, затронутый воздействием декаданса. Но была ведь и в столицах и «во глубине России» другая интеллигенция – демократическая, трудовая, не зараженная никакими декадентскими болезнями, занятая не безответственной болтовней, но реальным, живым, насущно полезным делом.

Блок соглашался, что какая-то часть интеллигенции не оторвалась от народа, что есть «передовые люди, вдохновляемые своим трудом, стоящие на честном посту», но считал это исключением, подтверждающим правило.

На страницу:
28 из 56