bannerbanner
Гамаюн. Жизнь Александра Блока.
Гамаюн. Жизнь Александра Блока.полная версия

Гамаюн. Жизнь Александра Блока.

Язык: Русский
Год издания: 2007
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
19 из 56

Но далеко не все разделяли такую оценку.

К тому времени, когда был написан «Балаганчик», по инициативе Сергея Городецкого образовался небольшой кружок молодых людей, пробовавших силы в искусстве. Блока они избрали как бы своим негласным шефом. Это были поэты Вл.Пяст, А.Кондратьев, П.Потемкин, Я.Годин, братья-близнецы Владимир и Александр Юнгеры (один – поэт, другой – художник и начинающий архитектор), Евгений Павлович Иванов, брат его Александр Павлович (искусствовед), пианисты Альфред Мерович и Петр Мосолов, художница Татьяна Гиппиус и еще несколько человек. Из этой затеи мало что вышло: кружок собрался всего несколько раз; дважды – у Блока, в Гренадерских казармах.

Здесь, в просторной гостиной полковничьей квартиры, 25 февраля 1906 года впервые прозвучал «Балаганчик».

Присутствовали, конечно, и Любовь Дмитриевна, и Александра Андреевна. Франц Феликсович заглянул на минуту и взял с Городецкого слово, что ни о какой политике речи не пойдет. Среди собравшихся был и московский гость – Андрей Белый, державшийся натянуто и отчужденно.

Сначала Мосолов сыграл Вагнера, потом читали стихи, рассматривали рисунки Татьяны Гиппиус и Городецкого, пили чай, а в заключение Блок прочитал «Балаганчик».

Кончил – и наступила длинная пауза. Ничего подобного никто не ожидал. Альфред Мерович, не говоря ни слова, подошел к роялю и бурно заиграл Баха.

Опустошительная ирония «Балаганчика», картонная маскарадность персонажей, гротескная фигура Автора, клюквенный сок – все это озадачило пылких поклонников певца Прекрасной Дамы и, если верить одному из слушателей, показалось «страшным», «ранило в самое сердце». Андрей Белый пробормотал несколько ничего не значащих комплиментарных слов. Его отчаянная борьба с автором «Балаганчика» была еще впереди.

Позже Вл.Пяст, закоренелый символист, описал этот знаменательный вечер в своей косноязычной «Поэме в нонах» – в тоне осудительном по отношению к вероотступнику Блоку:

…хозяин драмуПрочел последнею… В магических стихахКошмарных развернул он мыслей панораму.Кощунство было в ней, и обнял едкий страхВнимавших: оскорбил Прекрасную он Даму..,Он кончил. Все молчат. И вдруг могучий БахПонесся с клавишей разбитого рояляИ души укрепил, велича и печаля…

Впрочем, молодость брала свое. Выйдя на пустынную набережную Невки, ревнители нового искусства, испугавшиеся столь резко проступившей его новизны, затеяли игру в снежки – и только после этой кутерьмы обменялись беглыми впечатлениями об услышанном.

3

Так перед Блоком снова открылся волшебный мир театра – и на этот раз он вступил в него уже не актером-любителем, но драматургом.

Конечно, и тут сыграла свою роль его давняя и стойкая любовь к театру. Он пронес ее через всю жизнь и уже незадолго до конца говорил: «Я ведь очень театральный человек».

Но главным и решающим в обращении его к драматургии оказались побуждения творческие. Ему стало тесно в границах одной лирики, и он жадно искал «выход из лирической уединенности». Тут был для него «очистительный момент».

Пройдет немного времени – и он скажет, что театр есть «колыбель страсти земной», что именно на подмостках сцены искусство наиболее тесно соприкасается с самой жизнью, неизменно богатой, певучей и разнообразной, что театр более, чем какой-либо другой род искусства, «изобличает кощунственную бесплотность» эстетства. Именно поэтому Блок верит, что театру предстоит богатое и счастливое будущее в наступившую эпоху кризиса индивидуализма, когда одинокая человеческая душа страстно жаждет слиться с другой душой.

Об этом он заговорил в первой же своей статье, посвященной театру и драматургии, – в отклике на первые спектакли обновленного театра Комиссаржевской и Мейерхольда (ноябрь 1906 года). Уже шли репетиции «Балаганчика», уже были написаны «Король на площади» и «Незнакомка».

Готовя свою драматическую трилогию к печати, Блок указал в предисловии, что все три пьесы объединены единством замысла: и неудачник Пьеро в «Балаганчике», и нравственно слабый Поэт в «Короле на площади», и другой Поэт, прозевавший свою высокую мечту в «Незнакомке», – «все это как бы разные стороны души одного человека, так же одинаковы стремления этих трех: все они ищут жизни прекрасной, свободной и светлой, которая одна может свалить с их слабых плеч непосильное бремя лирических сомнений и противоречий и разогнать назойливых и призрачных двойников».

Блок как-то назвал свой первый драматический опыт «произведением, вышедшим из недр департамента полиции его собственной души». В другом случае – сказал, что в «Балаганчике» нашли исход издавна преследовавшие его «приступы отчаянья и иронии».

Чего-чего, а отчаянья и иронии в «Балаганчике» в самом деле хватает. Здесь раскрывается трагедия недовоплощенной мечты, констатируется трагический крах утешительных иллюзий, некогда овладевших всем существом поэта и не выдержавших столкновения с действительностью – с той самой неодолимо влекущей жизнью, что так богата, певуча и разнообразна, но и так сложна и противоречива.

«Конкретные» религиозно-мистические чаяния, которые Блок, наученный собственным горьким опытом, стал считать профанацией подлинных, глубоко интимных и целомудренных переживаний, в «Балаганчике» грубо осмеяны и унижены как особая форма «черной тяжелой истерии», характерная для «загипнотизированных дураков и дур», отгородившихся от живой жизни (таковы формулировки первоначального наброска – более резкие, нежели в опубликованном тексте).

Самые, казалось бы, «глубокие» мистические мотивы и образы переосмыслены в «Балаганчике» в духе пародии и каламбура. «Дева из дальней страны», прибытия которой трепетно ждут «мистики обоего пола в сюртуках и модных платьях», оказывается кукольной Коломбиной (в черновом наброске – просто Машей), «коса смерти» – женской косой, кровь – клюквенным соком, мистерия оборачивается шутовским маскарадом, «балаганчиком». Столь же безжалостно пародирован Блоком эсотерический жаргон мистиков.

Собственно литературная сторона этой пародии затрагивает маленькие драмы Метерлинка с господствующей в них атмосферой безотчетной тревоги, с мнимомногозначительной загадочностью поведения и речей их вялых, сомнамбулических персонажей. В блоковской литературе было высказано не лишенное оснований мнение, что объектом пародии могла послужить также и ранняя, образцово эсотерическая мистерия Андрея Белого «Пришедший», опубликованная (в отрывках) в альманахе «Северные цветы» 1903 года.

Однако дело не в литературных источниках пародии, но в самом ее существе.

То, что раньше чудилось абсолютным и непреложным, оказалось страшно хрупким и, по существу, мнимым. Ни о какой цельности человеческой души, приобщившейся к мистическому опыту, не может быть и речи. Она расколота и бессильна.

Эта тема, как мы знаем, уже давно увлекала и мучила Блока. И вот что любопытно: сама марионеточная форма, в которую он облек в «Балаганчике» свою тему, привиделась ему гораздо раньше. В марте 1903 года, заговорив в письме к невесте о «двойственности каждой человеческой души», он продолжал: «…если хочешь, даже марьонетки, дергающиеся на веревочках, могут приходить на ум и болезненно тревожить».

Потом в задушевных разговорах с самым близким человеком – Евгением Ивановым – возникли понятия «картонной куклы» и «пустышки-автомата». Разговоры эти начались задолго до «Балаганчика». В дневнике Иванова за февраль 1905 года записано: «Трагедия библейского царя Саула, лишенного Духа, трагедия поэта, писателя, лишенного своего дара, потому что так надобно, и трагедия Демона – все одно. Здесь рядом и пустота, «пустосвятости», пустышки. Пустышка-невидимка (Уэллса) ходит по городу в «человечьем платье». Звонится в квартиры. Отворят, о ужас! стоит сюртук, брюки и пальто, в шляпе, все одето, а на кого – не видно, на пустышку! Лицо шарфом закрыл как маской… Манекен, маска, тот же автомат. Мертвец – кукла, притворяющаяся живым, чтобы обмануть пустой смертью… У Блоков об пустышке говорил. Саше – Ал. Блоку очень это знакомо. Он даже на стуле изобразил, согнувшись вбок, как пустышка за столом сидя вдруг скривится набок, свесив руки».

Блок припомнил этот разговор, когда творил свой трагический гротеск в «Балаганчике». Вот ремарка, что идет после того, как Арлекин увел Коломбину. Сидящие за столом мистики превращаются в картонные манекены: «Общий упадок настроения. Все безжизненно повисли на стульях. Рукава сюртуков вытянулись и закрыли кисти рук, будто рук и не было. Головы ушли в воротники. Кажется, на стульях висят черные сюртуки».

Мейерхольд простейшими сценическими средствами гениально реализовал эту многозначительную метафору.

В языке Блока слова картон, картонный были не просто синонимами всякого рода неподлинности и неполноценности, но имели и более узкое (и тем более важное) значение. В письмах к Евгению Иванову Блок многократно возвращается к теме декадентства как душевного обмеления и опустошения, причем неизменно говорит на эту больную для него тему в тоне покаяния и самоосуждения. В ходе подобных признаний и появляется у Блока понятие картон.

Не только карикатурные мистики изображены куклами, но и лирически-грустный Пьеро и чувственно-самоуверенный Арлекин – тоже марионетки. Арлекин восторженно восклицает: «Здравствуй, мир!» – и прыгает навстречу ему в окно. Но «даль, видимая в окне, оказывается нарисованной на бумаге», и Арлекин вверх пятами летит в пустоту. Все на поверку оборачивается мнимым, ненастоящим. Все терпят крах – и прежде всего бедняга Пьеро с его вдребезги разбитой жизнью.

Все смешалось в «Балаганчике» – разрушительная ирония и щемящая грусть, тонкая лирика и площадная буффонада. Беспощадность осмеяния, которому Блок предал то, что еще недавно казалось ему душевным сокровищем и священным заветом, поистине удивительна. И, пожалуй, больше всего его творческая свобода сказалась в том, что он обратился к самой грубой и вульгарной (с точки зрения чистоплюев от искусства) форме театрального действа – к народному балагану, к лицедейству петрушки и паяца.

Так было легче прощаться с прошлым, потерявшим соль. В апреле 1906 года Блок пишет Брюсову: «Современная мистерия немножко кукольна: пронизана смехом и кувыркается. Хочется, чтобы все больше смеялись (где-то Гоголь рождается)». Балаган, как понимает его Блок, способен стать тараном, сокрушающим в искусстве все косное и мертвое. Он может «пробить брешь в мертвечине», чудесным образом омолодить «костлявую старую каргу»: «В объятьях шута и балаганчика старый мир похорошеет, станет молодым».

С неслыханной смелостью разрушал Блок старый театр и творил новый. «Истинным магом театральности» назвал его Мейерхольд.

Первый опыт в драматическом роде так увлек Блока, что он в короткий срок написал новую пьесу – «Король на площади» (вчерне закончена 3 августа, вполне отделана 10 октября).

В смысле художественном «Король на площади» сильно уступает «Балаганчику». Там господствовали ирония и пародия, изнутри взрывавшие мистические темы и символистский жаргон; здесь дело свелось к натянуто-многозначительным аллегориям, облеченным в изрядно ходульную речь с печатью тех же самых символистских жаргонизмов.

Но «Король на площади» очень важен как произведение, вобравшее в себя опыт переживания Блоком первой русской революции. Сам он связывал пьесу с незаконченной поэмой «Ее прибытие»: то же трепетное ожидание решающих событий и то же горькое сознание несбывшихся надежд.

Нельзя не учесть, что «Король на площади» был написан в те дни и месяцы, когда самодержавие перешло в контрнаступление: была разогнана только что с трудом рожденная Государственная дума (8 июля 1906 годами утвердился столыпинский режим, вошли в действие военно-полевые суды в местностях, объявленных на военном положении или в положении чрезвычайной охраны (19 августа 1906 года). В черновике «Короля» есть пометы: «Нечто из теперешних газет. Застой, ужас белого дня, реакция, муть».

Основная коллизия «Короля на площади» – распад, омертвение, конец старой, одряхлевшей власти и подъем разбушевавшейся, разрушительной стихии народного моря. Катастрофическое крушение старого мира вовлекает в гибель и высокую мечту Поэта, воплощенную в образе прекрасной Дочери Зодчего, и самого Поэта. Но перед гибелью он еще успевает сказать, что хочет быть голосом народной стихии.

Центральная проблема этой не очень внятной пьесы – именно такова: отношение художника к народу и революции. Особенно значителен в этом смысле отпочковавшийся от первой редакции пьесы диалог «О любви, поэзии и государственной службе». Недаром Блок опубликовал это ироническое и вместе очень серьезное произведение вторично – уже после Октября; проблематика его сохранила значение и в условиях новой эпохи.

Диалог идет между Поэтом, охваченным романтической мечтой, но неспособным побороть своей душевной слабости, и Шутом – глашатаем вульгарного «здравого смысла», провокатором и пошляком.

Шут уловляет в свои сети легкомысленных людей и выпускает их обратно в мир дрессированными: «Они больше никогда не тоскуют, не ропщут, не тревожатся по пустякам, довольны настоящим и способны к труду». Это душевные и интеллектуальные роботы – продукт «мирного» буржуазного «прогресса», ненавистного Блоку с младых ногтей.

Поэт – человек с чуткой и ранимой душой, тоскующей и взыскующей правды. Жертва окружающей пошлости, жалобы свои он изливает в стихах прекрасных, но непонятных – потому что дух его «принадлежит иным поколеньям». Он написал целый том стихов, обращенных к некоей прекрасной даме, но та как будто и не замечает его, и «взор ее всегда устремлен в даль» – то есть в будущее, потому что ей «дорога свобода».

Поэт сердцем понимает, что невозможно забыть про существование богатых и бедных, что голодных нужно прежде всего накормить, что сама литература «должна быть насущным хлебом». Им владеет «желание пожертвовать своей фантазией общественному благу».

Мы вправе принять признания Поэта за идейно-художественную декларацию Блока: «…долгое служение музам порождает тоску. Под ногами разверзаются бездны. Двойственные желания посещают меня. Я хочу твердой воли, цельных желаний, но не годен для жизни. В женщинах меня влечет и отталкивает вместе – их нежность и лживость. Я ищу человека, который бросит семена в мою растерзанную, готовую для посева душу».

Вмешавшийся в диалог Придворный истолковывает слова Поэта в таком духе: «Это так остроумно и так глубоко… Любить одну, но не уметь предпочесть ее другой». Поэт возражает: «Я говорил не совсем так. Я хотел сказать не о двух, а об одной…»

За всем этим сквозит личное, пережитое, передуманное, в том числе и дума об «одной женщине». Еще немного – и мы убедимся в этом.

В личной жизни Блока происходила тяжелая, нервическая, с декадентскими изломами драма, о которой пришло время рассказать. Над этой драмой, как и надо всем, что происходило с Блоком, стоит знак времени, и понять ее можно лишь в историческом контексте.

Такое понимание подсказывает сам Блок. В дневнике 1917 года он записал: «Едва моя невеста стала моей женой, лиловые миры первой революции захватили нас и вовлекли в водоворот. Я первый, как давно тайно хотевший гибели, вовлекся в серый пурпур, серебряные звезды, перламутры и аметисты метели. За мной последовала моя жена, для которой этот переход (от тяжелого к легкому, от недозволенного к дозволенному) был мучителен, труднее, чем мне».

НЕРАЗБЕРИХА

1

Мы расстались с Андреем Белым в июне 1905 года, когда, распаленный гневом и обидой, он покинул Шахматово в уверенности, что «прошлое – без возврата».

Но тут-то как раз и началась утомительная и бесконечная, тянувшаяся целых три года неразбериха, принесшая много тревог и настоящего горя втянутым в нее людям.

В ясно обозначившиеся недоразумения идейного порядка замешалось личное. Жизнь – реальная, требовательная и всегда неожиданная жизнь ворвалась в выдуманный мир фантазий и химер и жестоко отомстила за пренебрежение к ней.

В сущности, все обернулось проще простого: Андрей Белый бурно влюбился в Любовь Дмитриевну и тем самым окончательно запутал отношения.

В дальнейшем личный конфликт так тесно переплелся с идейно-литературным расхождением, что подчас невозможно установить границу между тем и другим. Все оказалось подернутым одним маревом. В неразберихе были повинны все – и Блок, постоянно уходивший от внятного объяснения, и Любовь Дмитриевна, так и не сумевшая принять сколько-нибудь твердого решения, но больше всех, бесспорно, Андрей Белый, который довел себя в течение этих трех тяжелых лет до состояния патологического и сумел заразить своей истерикой окружающих.

Он был действительно большим писателем, яркой, щедро одаренной личностью с чертами гениальности. «Он такой же, как всегда: гениальный, странный», – записывает Блок уже в 1920 году, в последний раз встретившись с Белым после долгих лет пламенной дружбы, ожесточенной вражды, далековатой приязни.

Да, неизгладимая печать «странности» лежала и на личности этого человека, и на всем, чем он жил и что делал. Что-то судорожное было как в его беспрестанных идейных и художественных метаниях, так и в его обыденных поступках. Один из людей, близко знавших Белого, удачно назвал его существом, «обменявшим корни на крылья».

Он не только не умел, но и не хотел научиться жить. Зато с изощренным искусством умел осложнять не только свою жизнь, но и тех, с кем находился в соприкосновении. Биография Белого – это бесконечная цепь бурных ссор, непрочных примирений и окончательных разрывов с людьми, которые были искренне ему преданы.

В перипетиях истерической «дружбы-вражды» с Блоком это свойство Белого проступило, пожалуй, наиболее отчетливо. Именно в реальном, в жизненном особенно ясно сказалось глубокое различие их натур и характеров. Если Блок убежденно и безнадежно (как вскоре он понял) пытался реально воплотить свое мистическое чувство, осуществить его как дело жизни, то Белый всему, что составляло содержание его человеческого существа, всем своим чаяниям и надеждам искал прежде всего головное, теоретическое обоснование и все больше погружался в невылазную метафизику. Менял корни на крылья.

… Началось все в том же июне 1905 года. Оказывается, уезжая из Шахматова, Андрей Белый успел объясниться в любви – передал молодой хозяйке (через Сергея Соловьева) записку с признанием. Любовь Дмитриевна, не придавая этому серьезного значения, но поддавшись невинному женскому тщеславию, рассказала о забавном происшествии Александре Андреевне, а может быть, и Блоку.

Получилось так, что в любовную историю, которая вскоре приобрела характер остродраматический, оказались посвященными разные люди, причем даже не самые близкие.

Мать Блока принимала деятельное участие в том смутном и тягостном, что происходило в дальнейшем, и внесла свою, немалую, долю нервозности. Тут же суматошилась недалекая, но амбициозная тетушка Марья Андреевна с ее ущемленным самолюбием обиженной жизнью старой девы. Многие страницы ее дневника посвящены обсуждению и осуждению героев драмы.

Впрочем, хорошо, что дневник этот дошел до нас, так же как и поденные записи Евгения Павловича Иванова, который позже, в разгар романа, стал конфидентом Любови Дмитриевны и стенографически точно записал все, что она ему поведала. Хорошо – потому что впоследствии и Андрей Белый, и Любовь Дмщриевна рассказывали о том, что произошло между ними, каждый по-своему, все еще сводя друг с другом запоздалые счеты. Поэтому не приходится брать на веру все, что они говорили. А документальные записи людей, бывших свидетелями происходившего, позволяют восстановить действительную картину неразберихи.

В течение трех лет Андрей Белый попеременно то разрывает с Блоками, то мирится с ними. Он забрасывает их, каждого в отдельности, сумбурными, красноречиво-бессодержательными письмами – клянется в любви и дружбе, упрекает, кается, требует сочувствия, унижается, обвиняет, угрожает самоубийством. Читать эти письма тягостно. Но они по-своему значительны – как психологический документ, характерный не только для данного человека, но и для данного времени.

Любовь Дмитриевну, конечно, тешило сознание того, что в ее власти «спасти» или «погубить» бурно влюбившегося поэта, которого все вокруг считали личностью выдающейся. Смущавшее Любу обожествление ее в духе московских и шахматовских мистических радений вдруг приобрело конкретно-житейский и, главное, понятный смысл: ее просто полюбили – не как Прекрасную Даму, а как молодую, привлекательную женщину. Само собой понятно, это не могло не польстить ее самолюбию – и она дала волю кокетству.

Но на первых порах и речи не было ни о каких радикальных переменах. Во всех случаях, когда между Блоком и Белым возникали глухие недоразумения или нечто похожее на трения, Люба неизменно и твердо брала сторону мужа.

Так было, например, в октябре 1905 года, когда Блок послал Белому «пук» новых своих стихотворений с просьбой показать их и Сергею Соловьеву.

В сопроводительном письме сказано: «Ты знаешь, что со мной летом произошло что-то страшно важное. Я изменился, но радуюсь этому… Куда-то совсем ушли Мережковские, и я перестал знать их, а они совершенно отвергли меня. Я больше не люблю города или деревни, а захлопнул заслонку своей души. Надеюсь, что она в закрытом помещении хорошо приготовится к будущему».

И стихи и письмо прозвучали вызовом. Белый так и понял – и вызов принял. На этот раз он не выдержал и, как всегда, с бесконечными оговорками и околичностями, но выплеснул все, что накопилось у него на душе со времени летней шахматовской встречи

В ответном письме он задает Блоку прямые вопросы: как совместить его призыв к Прекрасной Даме с новыми его темами, как согласуются «долг» теурга с «просто» бытием, о каком будущем он ведет речь – об «общественном обновлении России» или о «мистическом будущем», во имя которого они с Сергеем Соловьевым «умирают», «истекают кровью», подвергаются гонениям и т.д. В крайне раздраженном тоне Белый обвинил Блока в том, что, молчаливо соглашаясь с друзьями, он не только ввел их в заблуждение, но, покуда они обливались кровью, «кейфовал за чашкой чая» и даже «эстетически наслаждался чужими страданьями». Кончалось письмо патетически: «…я говорю Тебе, как облеченный ответственностью за чистоту одной Тайны, которую Ты предаешь или собираешься предать. Я Тебя предостерегаю – куда Ты идешь? Опомнись! Или брось, забудь – Тайну. Нельзя быть одновременно и с богом и с чертом».

Наконец-то в запутавшиеся отношения и в тягостную недоговоренность была внесена ясность. Но Блок, на свою беду, как и раньше, все еще не решался поставить точку. Письмо Белого, конечно, его задело, но ответил он в примирительном духе.

«Твое письмо такое, какого я ждал». Да, он повинен в «витиеватых нагромождениях», которыми уснащал свои письма и которые могли ввести в заблуждение. Они всегда были ему не по душе («противны»), и тем не менее он «их продолжал аккуратно писать до последнего письма». А сейчас он подводит черту под своим прошлым: «…просто беспутную и прекрасную вел жизнь, которую теперь вести перестал (и не хочу, и не нужно совсем), а перестав, и понимать многого не могу. Отчего Ты думаешь, что я мистик? Я не мистик, а всегда был хулиганом, я думаю. Для меня и место-то, может быть, совсем не с Тобой, Провидцем и знающим пути, а с Горьким, который ничего не знает, или с декадентами, которые тоже ничего не знают».

Как характерны для тогдашнего Блока эти покаянные (хотя и не без иронического оттенка) ноты! Далее следуют слова, которые только и мог сказать автор «Балаганчика»: «Милый Боря. Если хочешь меня вычеркнуть – вычеркни В этом пункте я маревом оправданий не занавешусь. Может быть, меня давно надо вычеркнуть. Часто развертывается во мне огромный нуль. Но что мне делать, если бывает весело? Я далек от всяких ломаний, и, представь себе, я до сих пор думаю, что я чист, если и не целомудрен и кощунствен». В заключение Блок заметил, что таких слов, которые сказал ему Белый, он никому, кроме него, не позволит.

Если Блок ответил на анафему Белого «смиренным письмом», как выразилась бывшая в курсе дела тетушка Марья Андреевна, то две женщины, как соперничающие ангелы, стоявшие за его плечами, – Александра Андреевна и Любовь Дмитриевна, – были возмущены донельзя: ох уж эти «блоковцы», «пышнословы, болтуны, клоуны»… Люба написала Белому, что она оскорблена за Сашу.

Белый, с его всегдашней уклончивостью и глухотой к чужим речам, и на этот раз не захотел вникнуть в признания и разъяснения Блока и счел наиболее удобным свести дело к простому недопониманию друг друга: «Значит, было у нас недоразумение».

Но в письмах к Любови Дмитриевне он рвал и метал. Им целиком завладело желание увести ее от Блока. В своих инвективах и иеремиадах он не жалеет ни слов, ни красок. Всюду ему мерещится кровь и какой-то «алый гроб», и он умоляет Любу «спасти Россию и его». На разумную (пока еще) дочь Менделеева такие страсти должного впечатления не производят. Она отвечает, что отступается от Белого, пока он не откажется от «лжи, которая в письме его к Сашуре», и чтобы он помнил, что «она всегда с Сашурой».

На страницу:
19 из 56