Росс непобедимый...
Греческий фрегат «Николай» поднял русский морской флаг, потом к нему присоединился и другой греческий корабль «Генрих». Их славные капитаны Паликути и Алексанио своей храбростью и отвагой любимыми стали. Храбрые легионы из русских солдат и греков очистили от турок часть Мореи, прозванную еще в прошлом Аркадией. Хочу Вам сказать о замечательном и смелом капитане Боркове, с коим я в походе участвовал. Его отряд занял крепость Мизитру и наступал в глубь Мореи. Здесь у крепости Триполицы ему в тыл ударили турки. Греки ушли в горы, а пять русских офицеров и тридцать восемь солдат были окружены пятью тысячами турок. Борков крикнул солдатам: «Братцы, не сдаемся!» И пошел со шпагой и пистолетом вперед. Весь отряд выстроился как небольшой еж и стал пробивать дорогу штыками. Турки во сто крат превосходили русских, но отступили и стали стрелять из-за камней. Капитан Борков был ранен. Осталась половина бойцов. Но оставшиеся в живых несли с собой знамя и командира. Борков пришел в себя и увидел, что живых несколько человек. Капитан взял знамя у тяжело раненного, опоясал им себя и тут был вторично ранен. Из 43 человек в горы прорвалось четверо: дважды раненный Борков, два солдата и сержант Кексгольмского полка. Они и вышли к Каламате, к русским кораблям. Так же сражался отряд Ю. В. Долгорукова, и такой это нагнало страх на турок, что они дрогнули, а греки везде, где можно, против поднимались. В Мокрее их 6 тысяч собралось, в Эпире и Албании 24 тысячи. Это нам рассказали, когда мы 14 апреля прибыли к крепости Корона, а оттуда к крепости Наварин, уже взятой десятого апреля. Здесь, в Наварине, и собрался весь наш флот. Здесь я познакомился с бригадиром морской артиллерии и воином Иваном Абрамовичем Ганнибалом, который командовал десантом и артиллерией, бомбардировавшей крепость. Модону так и не удалось взять, хотя весь полуостров пылал в огне восстания. Наш командующий Алексей Григорьевич Орлов сказал: «Хотя Морея и очищена от турок, кроме крепостей Триполицы, Коринфа, Потрола, но силы мои так слабы, что я не надеюсь не только завладеть всем, но и удержать завоеванное. Лучшее из всего, что можно будет сделать, – укрепившись на море, пресечь подвоз провианта в Царьград и делать нападение морской силою…»
За сим кончаю. Егор Трубин.…После этого, как ни пытался Егор сесть за письмо, больше трех строк ему написать не удавалось. Хотел он написать своей Катеньке о Чесме, о сем великом сражении, когда весь флот турецкий был уничтожен. Но если говорить правду, то этой великой баталии он и не видел. Помнит только, что вошли они в бухту прямо на турецкие корабли, а дальше был такой пушечный гром и пламень, что упомнить весь ряд боя он не мог, ибо послан был на вторую палубу помогать бомбардирам. А там только дым, пламя и горечь. Виктория была величайшая!
И после этого в каких только местах не побывал он, чего только не насмотрелся. Вроде и до этого повидал немало. Матушка все ахала, когда он про странствия свои поведывал. Не верила, что такие чудеса на свете бывают. Батюшка, повоевавший в Семилетней войне, за границами бывал, но только на севере, в нищей Польше и разоренной боями Пруссии. Поэтому сыну, прибывшему на поправку, не перечил, но, когда тот сильно расходился, ехидно подмигивал, попыхивая трубочкой.
А Егор и сам бы не поверил в то, что с ним произошло. Но было же! Было! Разрубил его проклятый янычар, когда штурмовали они бейрутскую крепость. Собственно, крепость-то уже тогда взяли. И он с небольшим отрядом моряков и солдат шел по улицам, к знаменитому рынку. Там надо было объявить, что торговля разрешается и может идти, как обычно, только без пошлины в турецкую казну. И вдруг у самого рынка невесть откуда выскочил на них обезумевший янычар. Конь под ним вздыбился, и янычар не глядя разрядил в Трубина пистолет, а кривой саблей полоснул его по щеке и ударил по руке. Уже падая и не чувствуя руки, Егор увидел, как на штыках уплывал отчаянный янычар со своего коня. Помнит, как склонилось над ним женское лицо и что-то громко говорил мичман Скорупа.
Через несколько часов он понял, что лежит в глинобитной хижине, а пальцы на руке хотя и медленно, но разгибаются.
Тогда эта черная молодая женщина повела рукой, и ему стало легче и радостней, иголочки закололи в пальцы. Кровь пошла быстрее, и он пытался встать. Она строго улыбнулась и жестом приказала лежать, потом кого-то поманила пальцем. В дверь тихо вошли матрос Никита Михайлов и мичман Скорупа. Егор опять захотел приподняться. Они замахали на него руками: «Лежи! Лежи!» Никита почти шепотом заговорил:
– Вот она тебя выходила. Айсоры, говорит, их народ зовется, а лечит не по-нашему, не шепчет, не заговаривает. Поит травой и руками все машет. – Мичман потрогал усы, махнув головой в сторону айсорки, весело подмигнул: – Я бы тоже у такого лекаря полечился.
Айсорка, казалось, поняла и помахала пальцем перед Скорупой, и он сразу подтянулся, стал серьезным и уже больше не шутил.
– Пришли тебя забирать, Егор. Завтра эскадра уходит в море.
Женщина опять поняла и показала ему рукой, два раза приподняв ладонь кверху, чтобы вставал. Егор боязливо посмотрел и потом решительно приподнялся, сначала на колени, а потом, опираясь на Никиту, выпрямился во весь рост. Он с горечью посмотрел на айсорку и понял, что больше не увидит ее никогда. А она, опрокинув на него взгляд своих черных восточных глаз, подошла, поцеловала, навсегда оставив запах кедра, лаванды и роз, и легкими толчками направила его вперед.
Вечером на корабле Егор приготовил бумагу, взял перо и, написав «Дорогая Екатерина Ивановна!», отодвинул лист в сторону, надолго задумался. И лишь через несколько месяцев продолжил:
«Снова мы в Ливорно. Здесь я увидел женщину необыкновенной красоты. О ней рассказывают всякое. Она же себя считает то дочкой Елизаветы Петровны, то султаншей Селиной или Али-Эместе, то принцессой Владимирской, то госпожой Франк, Шелл, Тремуль. А в Венеции, сказывают, называлась графиней Пив-небрег. Сия таинственная особа то появлялась в Лондоне, то выныривала в Париже. При графе Орлове состоящий чиновник сказывал мне, что на самом деле она дочь пражского трактирщика или нюренбергского булочника.
В Париже она часто бывала у польского посланника Огинского, который в нее влюбился. Князь Лимбургский просил ее руки. Она жила у него в Оберштейне, в его родовом замке, получала из разных стран деньги, вела переписку с разными высокопоставленными лицами. И тут кто-то, а нам неведомо кто, назвал ее наследницей российского престола. Может, то были приближенные французского короля, может, католические монахи, может, польские эмигранты.
Чиновник сказывает, императрица встревожена, так как многие в России зарятся на престол. Нам тут известно, что в отечестве нашем сейчас великий бунт, что содрогаются помещики и купцы, а императрица молится богу и подумывает уехать в Курляндию от мятежного Пугачева, объявившего себя Петром Третьим. Говорят, есть и другие самозванцы. Они объявляются то в Черногории, то в Польше, даже здесь, в Италии.
…Свет мой, прерывал сие письмо, ибо имел особое и важное задание появиться в Рагузе, где объявилась сия Елизавета Вторая. Тот человек, к которому я ездил за пакетом для графа, просил меня передать графу, что это французское дело. Ибо она в Венеции жила в доме французского резидента, а в Рагузе – в доме французского консула, который оказывал ей почести как русской принцессе. Почему французы, я и не понял. Вот и польские конфедераты, сам Радзивилл ее сопровождают. Пишу Вам и не знаю, что со мной происходит. На балу в доме у знатного рагузского вельможи, куда я был неожиданно приглашен, она летала как бабочка краснокрылая, веселая и красивая. И вдруг, по чьему-то, наверное, наущению, остановилась возле меня, склонила голову и спросила по-французски: «Ну, а вы, молодой русский моряк, будете служить дочери Елизаветы?» Я ответил по-русски: «Я служу императрице и Отечеству». Она растерялась, оглянулась, и я понял, что надо перевести. Гордо и царственно посмотрела она на меня тогда и сказала, что скоро поедет в Константинополь и оттуда завладеет короной.
…Милостивая государына Екатерина Ивановна, долго не писал, закружило и унесло меня сейчас к Вам. Еду я на корабле контр-адмирала Грейга в Кронштадт. Случилось событие позорное и постыдное. Граф Орлов, вместо того чтобы все сделать честно и благородно, пригласил несчастную мнимую принцессу в гости, наделил ее деньгами для расплаты с кредиторами, прикинулся страстно влюбленным, заманил ее вначале во дворец в Пизе и на корабль, где продолжал прикидываться и ухаживать. А потом – стыд и позор! – арестовал ее.
Не принцесса русская она, не говорит по-русски. Говорит, что дочь гетмана Кирилла Григорьевича Разумовского, между тем как его брат был любим Елизаветой. Но разве можно любовь и честь заложить за сумнительную победу над дамой? Я все сие сказал графу, хоть и неровня дворянин дворянину, судьбою вознесенному. Он закричал на меня, потом пригласил в кабинет, вытащил бумагу и назвал: «Се ответ императрицы на мое послание ей о самозванке». Это послание я запомню на всю жизнь.
Императрица графу советовала, если возможно, приманить самозванку в такое место, где ловко посадить ее на наш корабль и отправить ее за караулом в Петербург. «Буде же она в Рагузе гнездиться, то я Вас уполномочиваю через сие послать туда корабль или несколько с требованием о выдаче сей твари, столь дерзко на себя всклепавшей… – прочитал граф. – В случае непослушания дозволяю Вам употребить угрозы, а буде и нападение нужно, то бомб несколько в город метать можно, а буде без шума достать способ есть, то я на сие соглашаюсь. Екатерина».
Я не знал, что графу отвечать, сказал только, что под его началом не хочу служить более. Граф почему-то более не сердился и приказал отъезжать с кораблем Самуила Карловича Грейга в Кронштадт.
…Не знаю, допишу ли я свое письмо к Вам, дорогая Екатерина Ивановна, но встретил я еще раз на сием корабле эту принцессу Елизавет. Мне перед этим один моряк шепнул, что едет с нами тайно княжна Тараканова. И вот увидел я ее у каюты, и она быстро-быстро заговорила по-французски и просила помочь ей бежать. Я стоял молча, опустив голову, и она с горечью заметила: «Понимаю, вы тоже пленник…» Ее увели, а меня вызвал Самуил Карлович и сказал, что-де почитает меня за человека честного, блюдущего дворянское достоинство, но общаться с сией особой запрещено и знать о ее прибытии в Кронштадт никто не должен. И я понял, что письмо это я Вам, дорогая Екатерина Ивановна, не отправлю…
Егор».«МЕЛЬНИК-КОЛДУН» В ТЕАТРЕ
Неожиданно для себя Сашенька превратился в завсегдатая московских театров. Невиданное до сих пор зрелище полностью захватило его. Нельзя сказать, чтобы он раньше не видел всяких разных «машкаратов». Еще в Петербурге ходил он, будучи студентом, на бывшее карусельное место на игралища, где за пять копеек молодые мужчины-слуги представляли наиувеселительнейшим образом в разных одеяниях всякие комические и трагические деяния, басни, сказки, чудеса, кощунства. На этом всенародном позорище, так назвали театр на пустыре (за Малою Морской), простой народ, с великой жадностью ежедневно собирался. И там же бывали и такие, что показывали свое искусство в скорости, равновесии, силе. Вороватые подьячие, всякие взяткины, хапкины, частобраловы, глуповатые чернецы и попы, глубокомысленные и ничего не смыслящие во врачевании людей лекари и аптекари попадали во всякие смешные истории, и тут уж публика отводила душу в смехе, не смея часто перечить реальным мздоимцам.
В российский же театр Сашенька сходил дважды, смотрел «Арлекин в любви вразуменной» господина Гольберха и «Тройную женитьбу» господина Детуша. Однако же ему казалось, что пьесы сии глуповатые, несвойственны российской жизни, пороки же зарубежных героев комедии как-то его не трогали, а их речи были манерны и слуху противны.
Да Сашенька скоро и в Москву перебрался. В Москве же за хлопотами архитектурными было не до театра. Однако полученный им ранее заказ от знатного московского вельможи отобрали, ибо нашелся более именитый иноземец, которым на Руси уже доверяли больше, чем своим.
Раздосадованный Сашенька ударился в чтение. На глаза попали пьесы российских сочинителей Лукина, Фонвизина, Елчанинова. Особенно пришлись ему по сердцу, по его настроению сцены из комедии «Наказанная вертопрашка».
– Послушай, – обратился он к своему более преуспевающему другу архитектору Лощакову, – прямо про меня сказано. Ведь и в архитектуре толстосумы немцев да италийцев предпочитают. Нет, ты послушай, что тут написано.
И он с выражением прочитал отрывок из «Вертопрашки», а друг его вел по тексту пальцем:
– «Молодой граф (Пульхерии). Я вам лучше расскажу, сударыня. За обедом сегодня у графа Глупозвякова не знаю какой-то педант сутенировал, что будто русский язык… что этот варварский язык более приятности французского имеет… Мы с Никандром помирали со смеху, однако не могли игноранта этого заставить молчать… И какой он вздор молол! У нас-де начинают писать, называя великими людьми Ломоносова и… Феофана какого-то. Великими людьми двух русаков! Вообразите себе только эту глупость!.. Слушай, мой дружище, сказал я ему, что тебе кажется велико, то еще не велико для других.
Пульхерия. Остро сказано.
Ераст. Но читал ли ты Ломоносова и Феофана?
Молодой граф. Я! Чтобы я читал вздор этот?
Никандр. Чтобы мы русские книги читали? by радоте, мон ами (вы говорите чепуху, мой друг).
Ераст. Вот так-то эти господчики всегда судят! Однако хула ваша столько же мало может вредить великим этим людям, сколь мало ваша похвала может принести кому чести.
Никандр. Тэ туа (ты молчи). Я ведь давно знал, что ты прямой русский человек.
Ераст. Послушайте, право, совета моего: поучитесь прежде грамоте и после осуждайте сочинителей. Поверьте, друзья мои, что очень легко можно узнать, для чего вы язык свой ненавидите.
Никандр (смеясь). А для чего бы, сударь?
Ераст. Для того, что вы в молодости его не доучили. Вы показываете теперь, что будто бы противен вам выговор природного вашего языка. Вы называете его варварским… Но так, как в известной басне, и львиная кожа не может сокрыть нескладного зверя уши, так и сие притворство ваше не сокрывает вашего невежества».
Сашенька порывался читать дальше, но Лощаков его остановил:
– Э, да полно тебе, брат, так переживать. Мы тебе, брат, найдем приличный заказ. Сейчас столько под Москвой усадеб строится, и каждый дворянин хочет сделать по законам ордерного устава, так что без нас им не обойтись. Лучше давай-ка махнем в московский театр, там сегодня твоя любимая опера!
– Да что ты, я и забыл!
Действительно, шла опера Аблесимова «Мельник-колдун, обманщик и сват». Сашенька захлопотал. Он уже на третье представление в театре пойдет. И не потому оно ему нравилось, что был он прост в чувствах и ограничен. А потому, что любил народное веселие, а сердце его откликалось на звонкую песню, пастушеский рожок, роговой призыв труб, тихий серебряный перезвон валдайских колокольцев.
В театр они опоздали и поэтому в залах не гуляли. В ложу прошли тогда, когда зрители, или спектатеры, уже сели на свои места. Рядом в соседней ложе, не поворачивая головы, сидел известный московский вельможа и театроман Викентий Ряжский, вместе с ним возвышалась совершенно окаменевшая и неприступная дама с пышной прической и тщательно выложенным на плече локоном. А рядом два изумительных чудесных создания, сверкающих из-за веера глазами.
«Сестры!» – подумал Сашенька.
Весь зал трепетал крылышками вееров, и казалось, вот-вот кресла взлетят к куполу. В России входила мода на веера. И уж в театр-то московские и петербургские красавицы их не забывали.
Мягко подгоняли и рассекали воздух ветрогоны из шелка и пергамента, стальные и костяные. Оправленные золотом и черепашьей пластинкой, осыпанные сверкающими бриллиантами и алмазами, они игриво ходили в руках их хозяек.
Почти во всех ложах дамы упражнялись с веерами и говорили ими на том языке, который был понятен свету. Вот одна гневно собрала его в кулачок, показав свое неудовольствие и ревность, другая благосклонно махнула им два раза подряд, выражая согласие на свидание, третья – отгородила себя от ищущего взгляда. Ну а еще одна так изящно изогнулась, опустив веер за бортик, что мужчины из трех рядов партера и двух лож направили на нее зрительные трубки и лорнеты, восхищаясь мраморной белизной ручки хозяйки и ее уменьем не очень прикрывать себя одеждой.
– Ты знаешь, дружок, – склонился к Сашеньке Лощаков, – что сей язык веера называется «маханием», а «махаться» по-московски значит кокетничать!
Ничего этого Сашенька не знал и с удивлением выслушивал откровения друга, поведавшего, что красавицам известно, сколько раз можно махнуться веером так, чтобы от сего «косыночка, закрывающая их грудь, приняла то положение, при котором, вопреки булавкам, могла быть видима прелестная неизвестность».
Занавес разошелся. Полилась нечасто слышанная здесь музыка. Нехитра комедия, да любы в ней песни, шутки и выкрутасы хитрого мельника Фадея, сумевшего устроить брак крестьянской девки Анюты с однодворцем Филимоном. Арии звучали по-русски, на мотив известных песен: «Как вечор у нас со полуночи», «Как ходил-гулял молодчик», «Кабы знала, кабы ведала, мой свет», которые он слушал в деревне у маменьки, на базаре, ярмарках русских городов и посадов.
Публика, и не только российская, но и иностранцы, любопытствовала, довольно живо реагировала на шутки, музыку и песни, на красивые декорации, что представляли мельницу, реку, лес и восходящий месяц. В начале третьего действия в зале иронически заулыбались; девки сидели, как на посиделках. Одна пряла, вторая шила, другие занимались своими делами, и вдруг затянули они свадебные, сладостные и грустные, ласковые и сердечные песни. Дама, сидевшая в соседней ложе, спокойно и уверенно окидывала зал холодными глазами. При звуках песни «Вчера-то мне косоньку матушка плела, матушка плела» она заволновалась. Ее снисходительность исчезла, кисти крупных жемчугов, обвивавших длинные локоны, и драгоценные камни, сиявшие на руках и запястьях, погасли, и крупная бабья слеза прорезала пудру на щеке. Небрежно усевшийся, скучающий Ряжский развернулся и, не обращая внимания на заминающийся камзол, широко и удивленно раскрыл глаза, потянулся рукой к накипи кружевного жабо, да так и застыл, склонив голову, прислушиваясь к рвущейся тоске песни «Что без бури, что без вихря». А когда актриса закончила выводить грустную мелодию, он донес руку до воротника и, покачивая головой, хрипло сказал: «Можем же, можем не хуже итальянцев».
Но Сашенька чаще и, конечно, украдкой поглядывал на двух красавиц, прикрывающихся веерами. Вроде и похожи они, но так разнились одеждой, что нельзя было понять, сестры или просто схожи. Лицо одной светилось лукавством и задором, она упивалась собственной молодостью, веселостью. Другая с врожденной грациозностью была строга в облике и одежде, но и горда и уверенна в себе. Над залом полилась песня «Тошнехонько мне, младой, в девках быть». Любопытные глазки светлой затуманились, веер поник. Она вся наполнилась элегией и грустью, ее широко расставленные глаза распахнулись навстречу песне, и полные русские губы, приоткрывшись, шептали несвойственное французское: «Шарман, шарман». Ее сестра, наоборот, собралась, еще больше побледнела, с изумлением вслушиваясь в песню. Казалось, она не могла понять, каким образом эта мелодия, окружавшая ее в имении, как шелест листвы, журчание ручья, шум дождя и завывание ветра, вдруг впорхнула на сцену, где дотоле могли звучать только пасторали и арии незнакомых и далеких Италии и Франции.
Сашенька, уже не раз слушавший оперу с каким-то удовлетворением, тайно наблюдал за соседями; и в других ложах рукоплескали радостно и бурно.
Вышедший из зала разнополосый петиметр, как сейчас называли щеголей, помахивая надушенным платочком, жеманно цедил: «Ну и хамский же этот язык». Второй с согласием отвечал ему по-французски: «Вытащить лошадь мужицкую на сцену – это безмерно вульгарно».
В центре фойе громко хохотала группа фрачных спектатеров.
– Нет, вы послушайте! Как он его ловко! А?
Мы всю твою узнали цену,Как ты луну стащил на сценуИ лошадь на театр привел.Ты посиделки нам представил,Петь песни свадебны заставилИ слушать их ты нам велел.– Однако же, господа, вы зря на господина Аблесимова наговариваете, – с легким немецким акцентом сказал высокий и седой человек, покручивая брелок. – Сей экзекутор при полиции, хоть и писал на стуле о трех ножках, подогнув под одной свои, но характер своего народа понимает и содействует его развитию.
Его поддержал сосед:
– Самородное русское произведение, прелестно свежее.
Однако эпиграммист не унимался; откинув руку в сторону, продекламировал, наверное, про сочинителя музыки господина Соколовского:
Наигрывает разны песниС Бутырок, Балчуга и Пресни,Что слышал тамПо кабакам…Сашенька не стал ввязываться в спор, отчего-то ему сегодня было хорошо. Он был еще в царстве музыки, песен, веселья простого. И необъяснимое чувство от сопереживания двух сестер возвышало, и казалось ему, что веселое колдовство мельника коснулось его и двух еще незнакомых девушек.
Лощаков был человеком в московском свете известным. Его тесть часто давал балы и угощения, утверждая свое дворянское звание, полученное за крепкие деньги, выкачиваемые где-то на Урале из рудников. Он как будто почувствовал, что Сашеньке смерть как хочется познакомиться с сестрами, и подошел к Ряжскому.
– Я рад, что вижу вас здесь, – замурлыкал Лощаков. – Прекрасно, что вы вместе с чудесными созданиями. Правда, мы больше любовались вашими дочерьми, чем сценой, – отпустил он комплимент. – Знакомьтесь – мой друг, архитектор и человек больших способностей.
Ряжский скользнул холодным взглядом по Лощакову и внятно ответствовал:
– В театре надо на сцену смотреть, а не по сторонам. Вам-то это ни к чему.
Лощаков покачал головой. Хотел что-то сказать, но Ряжский уже повернулся к Сашеньке.
– А вы у кого учились? А, у Саввы Ивановича… Ну что же, самый достойный русский архитектор. Чем сейчас заняты? Ждете заказ?.. А нет ли у вас, голубчик, плана поехать ноне на юг со мной в новые земли? Я получил высочайшее указание осуществить надзор за строительством городов в Новороссии… Посмотреть проекты. Да и самим что-нибудь построить. Большие дела там, сударь, делаются. Возможности великие.
Саша зарделся, вспомнил свои вечерние бдения у таганрогских чертежей, заветы учителя о воссоединении архитектуры морской и городской, и, не зная еще, что будет в будущем, коротко сказал:
– Я готов послужить отечеству и делу.
Ряжскому ответ понравился, хотя Саша и не упомянул его имя. Он развел руками, потом хлопнул ими и уже домашним теплым голосом пригласил:
– А поедемте-ка, господа, к нам на чашку чая. Там и договоримся. Окончательно.
Предложение понравилось всем, но особенно почему-то обрадовались две сестры, внимательно и доброжелательно разглядывающие нового театрального знакомого. Когда садились в карету, Лощаков ткнул локтем в бок, напоминая об утреннем разговоре: «Вот видишь. Без нас им не обойтись». А Сашенька подумал, что в театре при хорошей музыке, да на русской опере, становятся ближе и добрее.
МОЛЧАНИЕ
Мария молчала. Она молчит вот уже почти десять лет. Он, конечно, бы мог заставить ее заговорить, зарыдать, запричитать. Он, Осман, по приказу великого визиря был послан сюда, в этот небольшой крымский город, чтобы негласно вести надзор за христианами, подданными крымского хана. Не ведут ли они подрывной работы против Порты, не собирают ли средства для ее врагов, не скрывают ли свои доходы от собирателей налогов? Сам он, конечно, слежкой не занимался, а нанял несколько шпионов, которым платил небольшие деньги. Потом, правда, и от них отказался – поручил это дело своим работникам. Те приносили кое-какие сведения, и он аккуратно пересылал их в Стамбул. За это время обзавелся хозяйством, в предгории паслось несколько отар овец, стадо лошадей. Здесь же, в городе, с помощью тех, за кем наблюдал, завел чеканную мастерскую, и чеканщики, купленные на невольничьем рынке, привезенные из других сторон, стучали с утра до вечера во славу верного слуги султана – Османа.
Марию он купил в Каффе. Ощупал ее красивые бедра, тугую грудь, а когда стал пробовать зубы, дикарка вцепилась ему в палец, на котором до сих пор виден белый шрам. Живость ее Осману понравилась, но она не подпустила его к себе тогда. А он, уверенный, что когда-нибудь она все равно упадет на колени перед ним, обнимет его и обласкает, терпеливо ждал. Старость умеет ждать. Каждое утро он заходил в ее комнату, здоровался, ждал ответа и тихо уходил. Мария молчала. Она молчала день, два, пять, сто, двести дней. Год, два, пять, семь лет. И вот уже десятый год она молчит. Может быть, она вообще не говорит, может, она немая? Да нет же, он помнит, как кричала она на рынке, укусив его, призывая в помощь мать и отца. Но с тех пор никто не слышал ее голоса. Постарел Осман, и его полонянка нужна была ему как знак продолжающейся жизни, как утренняя роса, как легкий ветерок с моря, который он чувствовал вот уже семь десятков лет. Она была его первой дневной молитвой, он не признался бы, конечно, об этом всевышнему, но приход к ней придавал ему больше бодрости и силы, чем обращение в мыслях к аллаху. Он не хотел ее ломать и насиловать, она сама упадет к его ногам и заговорит.