
Отшельник
– Братия! если и впадет человек в какое согрешение, вы духовные исправляйте такового в духе кротости, наблюдая каждый за собою, чтобы не быть искушенным.
– Ибо кто почитает себя чем-нибудь, будучи ничто, тот обольщает сам себя.
– Имея пропитание и одежду, будем довольны тем.
– Ибо корень всех зол есть сребролюбие, которому предавшись, некоторые уклонились от веры и сами себя подвергли многим скорбям.
– Знай же, что в последние дни наступят времена тяжелые.
– Ибо люди будут самолюбивы, сребролюбивы, горды, надменны, злоречивы, родителям непокорны, неблагодарны, нечестивы, недружелюбны,
– Непримирительны, клеветники, невоздержаны, жестоки, не любящие добра,
– Предатели, наглы, напыщены, более сластолюбивы, нежели боголюбивы.
– Да и все, желающие жить благочестиво во Христе Иисусе, будут гонимы.
– Злые же люди и обманщики будут преуспевать во зле, вводя в заблуждение и заблуждаясь.
– Для чистых все чисто; а для оскверненных и неверных нет ничего чистого, но осквернены и ум их и совесть.
– Они говорят, что знают Бога; а делами отрекаются, будучи гнусны, и непокорны, и не способны ни к какому доброму делу.
– Вера же есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом.
Было отмечено вдумчивой рукой отца и множество других наставлений и заветов Апостола Павла. Читая их, Андрей как бы следовал за отцовской мыслью, за теми вопросами, которые больше всего волновали и тревожили его в старости, в последние предсмертные годы жизни. Ни в каких иных книгах отец, судя по всему, ответов на эти вопросы не находил, вот и взялся, быть может, действительно в предчувствии скорой смерти за Библию, за «Послания Апостола Павла».
На некоторых закладках Андрей обнаружил коротенькие отцовские заметки:
– Что есть человек?
– Человек должен жить по вере, а не по закону.
– Прежде всего человек должен жить духовной жизнью, а не плотской. Этим он и отличается от всего остального живого мира.
–. Человек должен жить так: вот – земля, вот – небо, а между ними – человек. Не мешайте ему обрабатывать землю и смотреть на небо – и все будет хорошо.
– Достоевский прав: если Бога нет, то человеку все дозволено. Похоже, мы к этому и пришли.
Обдумывая одну за другой коротенькие эти отцовские заметки, Андрей с запоздалым раскаянием думал, как же он, оказывается, мало знал своего отца, как мало общался с ним и вообще, как мало жил рядом с ним, гонимый по жизни то честолюбивыми замыслами, то войнами и страданиями, а то и просто непростительным собственным легкомыслием. А надо было жить здесь, в Кувшинках, набираться от отца, как от Апостола Павла, мудрости.
Настенные часы-ходики, не ошибясь ни в одной минуте, пробили полночь, и Андрей закрыл книгу, не в силах читать ее дальше: так много накопилось у него на душе тяжести и запоздалого раскаяния. Он хотел уже было поставить книгу на место и вдруг обнаружил на последних ее страничках тесно прижатую к обложке обыкновенную школьную тетрадку. Андрей взял ее в руки и поразился, пожалуй, больше, чем самой книге, в которой она лежала. В тетрадке были отцовские повременные записи, чем-то напоминающие дневник.
Странный все-таки был у Андрея отец, странный и не похожий на многих других деревенских (да и не только деревенских) мужиков. И дело здесь, конечно, не в агрономическом и учительском его заочном образовании и не в чтении книг, к которым отец был так неравнодушен, а в том, что над всем вычитанным из книг и познанным в жизни он любил и умел думать и мыслить, «помышлять», как не раз говорил о том.
Он «помышлял» сам и заставлял «помышлять» других. Отсюда и все его, иногда самые неожиданные затеи. Вернувшись с войны и немного оглядевшись в деревенской жизни, он вдруг собрал таких же, как и сам, вчерашних фронтовиков, их жен, невест, младших братьев и сестер, переживших оккупацию, и устроил театр. Играли (разыгрывали) деревенские мужики в том театре пьесы, рассказы и повести, которые отец собственноручно превращал в пьесы, самых знаменитых авторов: Гоголя, Островского, Пушкина, Чехова. Отец был за режиссера, но иногда тоже брал себе какую-нибудь роль, актерствовал, маленькую, незначительную и по большей части смешную. Он любил изображать всяких мелких чиновников, недалеких умом и мыслью, взяточников, казнокрадов, льстецов и угодников, которых и в нынешней жизни было вдоволь и от которых больше всего и страдали деревенские бесправные люди. В чеховском «Злоумышленнике» отец играл следователя, допрашивающего хитроватого мужичка, что откручивал на железной дороге гайки под грузила для рыбацких сетей, в «Хамелеоне» – жандарма-подхалима, в «Ревизоре» – Держиморду. Андрей в детском своем возрасте в начале шестидесятых годов видел еще несколько таких постановок и никак не хотел верить матери, что толстый дядька в железнодорожном кителе и очках и есть его отец.
Много еще чего интересного придумывал отец, стараясь как-то разнообразить деревенскую послевоенную жизнь. То вдруг устраивал праздник Ивана Купалы – с кострами, катанием на лодках, русалками и водяными, то затевал по весне, едва сойдет снег, с пятидесятилетними мужиками игру в лапту, то, собрав за школою на выгоне всю деревенскую детвору, учил ее запускать в небо на длинной суровой нитке змея.
Поэтому ничего не было удивительного в том, что отец вел еще и записки, дневник. Ему мало было одних книг, театров, разговоров с мужиками, рыбалки, охоты, кузницы и пасеки, ему еще хотелось поговорить наедине с самим собой, поспрашивать у самого себя о насущном и сокровенном и тут же по возможности дать ответы на все эти вопросы. И все-таки Андрей не ожидал прочитать того, что прочитал в отцовской тоненькой тетрадке-дневнике:
– Вчера, прервав отпуск, уехал Андрей. Я догадываюсь – куда. С его характером и воспитанием этого и следовало ожидать. Когда другие воюют, он в тылу сидеть не будет. Анфисе пока ничего не говорю, надо подождать от Андрея хотя бы одного письма.
– Письмо пришло. Правда, еще из Союза, но между строк я чувствую, что Андрей уже весь там – в Афганистане. Анфиса, кажется, тоже почуяла недоброе. Письмо Андрея слишком бодрое и многословное. Раньше он таких не писал. Анфиса сама перечитала, расплакалась и сказала: «Вы что-то от меня скрываете». Как мог, успокоил ее.
– Наконец все подтвердилось. От Андрея пришло письмо из афганского города Файзабада. Это самая северная провинция, отрогом уходящая в Индию. Анфиса плачет. Я в Андрея верю, он хорошо подготовленный и обученный офицер. Боюсь только за излишнюю его горячность. На войне надо иметь холодную голову.
– Анфиса вчера сказала: «Давай вернем в дом иконы. Вынесли их, и через год утонула Танечка». Я согласился. Без веры нельзя. Тем более в такие дни, когда Анфиса только и живет что одной верой в счастливое возвращение Андрея.
– Целый вечер читали Евангелие от Матфея. Я вспомнил, как когда-то в детстве дед Никанор заставлял меня учить «Закон Божий». Я учить не хотел – не велели в школе, грозились, что не примут в пионеры. Дед сказал:
«Попадешь на войну, да как начнут палить из пушек или поднимут в атаку, так только молитвою и спасение». Он был прав: на войне я сколько раз тайно перед боем молился. Да и другие (знаю точно) тоже молились, в том числе и коммунисты.
– Опять видел во сне распятых немцами под Минском при отступлении детей. Их было четверо, годовалых, едва из пеленок. Немцы прибили детей гвоздями прямо на стене бревенчатого дома.
– Прислала письмо Лена. Жалуется, что Андрей редко пишет. Чувствую я – жить они не будут. Слишком разные люди. В мирное время это еще как-то скрывалось, сглаживалось, а теперь, когда Андрей на войне, проявляется все больше и больше. Лена раздражена и обижена. Наташку в этом году на лето не привезет. Они уезжают отдыхать куда-то на юг. Жаль. Анфиса совсем затоскует.
– В Афганистане погиб сын Постовых, Сережа. Сегодня хоронили. В цинковом гробу с маленьким окошечком в изголовье. Анфиса вся изошлась слезами, от Постовых не отходила ни на шаг. Понять ее можно – от Андрея опять давно нет письма. Последнее было из госпиталя. Пишет, что ранен легко, но как на самом деле – неизвестно. Если легко, то в Ташкент бы его не повезли, оставили бы на излечение во фронтовом госпитале. Анфиса порывалась к Андрею съездить. Я не пустил. Так будет лучше. Андрей не тот человек, которому нужна излишняя опека.
Сережу жаль! Хороший был парень, покладистый. Я его помню с первого класса.
– Сегодня годовщина гибели Танечки. Ходили с Анфисой на кладбище, посидели возле могилы. Анфиса опять плачет, корит себя, что разрешила Танечке идти в тот день на речку. И так каждый год.
– Андрею осталось служить в Афганистане всего три месяца.
Анфиса считает дни.
Последняя запись в тетрадке была самой тяжелой:
– Умерла Анфиса.
На этом отцовский дневник обрывается. То ли отец завел себе новую тетрадку (хотя чего ее заводить, когда и в этой еще оставались незаполненными несколько страничек), то ли после смерти матери никакого смысла он в своих записях уже не находил.
Часы на стене пробили три раза. Андрей погасил лампу и лег на кровать. Его сразу окутала непроглядная темень: не было видно ни окна, ни икон, ни лампадки, которая тоже вмиг погасла, потеряла свое сияние, как гаснет и теряет его упавшая с неба звезда. Таких ночей в своей жизни Андрей, наверное, никогда еще не переживал: проламывая стены дома, тяжелая, вязкая темнота давила на него со всех сторон, как будто хотела живого еще, дышащего человека тоже превратить в темноту, в ничто. Минутами ей это почти удавалось. Андрей переставал себя ощущать, переставал думать, терял под тяжестью темноты дыхание. (Такое было с ним во время первой контузии, когда, казалось бы, у тебя ничего особенно и не болит, только звон и гудение в голове, но ты уже полумертвый.) Спасали Андрея лишь часы. Словно стараясь вернуть его к жизни, они вдруг начинали стучать намеренно громко, убыстряли ход и даже пытались до срока пробить молоточками по таящемуся внутри колоколу, отмечая течение времени. Темнота отступала, чуть-чуть просветляя оконные проемы, возвращая очертания иконам и лампадке, а Андрею дыхание.
Провально-глубокий сон пришел к нему лишь под утро. Но был он недолгим, всего, может быть, часа полтора-два. Казалось, только минуту тому назад Андрей сомкнул веки – и вдруг наступило резкое, тревожное пробуждение. Над домом послышался, пронесся какой-то предгрозовой, буреломный порыв ветра: под его напором растущая в палисаднике сосна вздрогнула, опасно зашаталась и как будто даже начала крениться на дом.
Поначалу Андрей ничего не мог понять, думая, не вскрывается ли повторно река, не трещат ли это на ней, разламываясь и крошась, замерзшие за ночь льдины. Но потом опамятовался: какие могут быть льдины, мороз, когда вокруг половодье, теплынь, вот-вот зацветут на пойме кувшинки.
Накинув на плечи бушлат, Андрей вышел на крылечко и прямо-таки замер – на вершине сосны, греясь в первых дальне-рассветных еще лучах солнца, стоял аист. Иногда он расправлял крылья, громко хлопал ими (от этого и дрожание сосны и порывы ветра), но никуда не взлетал, а тут же успокаивался, запрокидывал на спину длинный морозно-красный клюв и оглашал все окрестные леса, речные и озерные поймы призывным клекотом. Было видно, что он ожидает себе пару, зовет ее.
И через несколько минут она появилась. Где-то далеко, еще за лесом, в последний раз широко и мощно взмахнув крыльями, аистиха теперь свободно парила в воздухе и так, в парении, и опустилась рядом с зовущим ее аистом. Он уступил ей место на самой толстой вершинной ветке, совсем по-человечески приобнял крылом, словно рукой, и опять зашелся в счастливом клекоте. Аистиха стояла гордо и недоступно, но чувствовалось, что она радостно внемлет его клекоту и признаниям, счастлива ими, а еще больше счастлива тем, что они с аистом вернулись, преодолев тысячи километров над морями и чужими странами, домой, в родные Кувшинки, на родную сосну, где когда-то и родились. А что их здесь на каждом шагу поджидает невидимая, запрятанная в каждой сосновой иголке, в каждой пробивающейся к солнцу из земли травинке и в самой земле, влажной и мягкой, готовой к пахоте и севу, гибель, то им неведомо. И это тоже немалое счастье…
Возвращаться аистам как раз время. Это Андрей в суете и привыкании к новой жизни забыл, что всего через несколько дней Благовещенье, а вот аисты не забыли – знают, что к этому великому дню во что бы то ни стало надо вернуться домой. И они вернулись. Андрею же эти забывчивость и беспамятство непростительны: сколько ходил возле дома, открывал и закрывал калитку, слушал по вечерам, как шумит на ветру в палисаднике сосна, а вот ни разу не скользнул взглядом к ее вершине, не вспомнил, что там на тележном колесе, неподвластное никаким ветрам и бурям, цепко укрепилось гнездо аистов.
Колесо это сам же Андрей и устанавливал в юношеские свои предвоенные годы. Старое, закрепленное на вершине сосны еще дедом Матвеем, провисло спицами и ободом и могло в любой момент обломиться и упасть, увлекая за собой гнездо – вольное жилище аистов. И вот поздней, уже почти предзимней осенью, когда гнездо опустело, отец решил поменять колесо. Вдвоем с Андреем они привезли с колхозного двора тележное, непригодное в ходу, но еще довольно крепкое колесо, подремонтировали его в повети и кузнице и принялись затаскивать на сосну. По сучьям, раскидистым веткам и золотисто-чешуйчатому стволу полез туда Андрей. Главное было – установить новое колесо, не порушив гнезда. Аисты к этому очень чутки. Существует даже легенда, что если кто разрушит гнездо аистов, то они непременно отомстят разрушителю, принесут в клюве горящий уголек и подожгут его дом.
Андрею с отцом затея удалась. Вначале они чуть приподняли на веревках и перекладинах гнездо, а потом установили новое колесо, предварительно подрезав под ступицу смолянисто-живую вершину. Вот где пригодились сила и ловкость Андрея, вот где он по-настоящему почувствовал, что не боится никакой самой головокружительной высоты, а, наоборот, только радуется ей: с такой высоты были видны далеко окрест сосновые боры и молодые ельники, луга и луговые озера, уже зеленеющие озимой рожью поля и темно-голубая ленточка реки, которая причудливо петляет между лесами, озерами и полями. С земли всего этого не увидишь. После множество раз в чужих краях, прыгая с парашютом, Андрей вспоминал первое это свое поднебесное видение и не находил ему равных.
Отец, большой выдумщик на имена и прозвища, и с аистами не устоял, обозначил каждого. Аиста он звал Товарищем, а аистиху Подругой. В его устах это звучало ничуть не насмешливо или снисходительно, а, наоборот, как-то красиво и гордо. Бывало, в последние перед Благовещеньем дни он, приходя поздно вечером с работы, спрашивал Андрея:
– Ну что, Товарищ еще не прилетел?
И как же радостно было Андрею сообщать, что – да! – прилетел и Товарищ, и его Подруга, уже ремонтируют гнездо, носят с поймы сухой очерет, а из леса мох и прочий дровяной строительный материал.
Всей семьей они в такие вечера выходили на крылечко, подолгу до самой темноты смотрели, как аисты обустраивают свое немного обветшавшее за метельно-морозную зиму жилище, слушали их сказочные повести о чужедальних краях, об опасном перелете через море.
Аисты были частью их семьи, ее надежной охраной и стражей. Какую бы работу по дому или огороду ни затевали отец с матерью и Андреем, аисты всегда были где-нибудь неподалеку: то бродили по молодым житам, то важно расхаживали по луговой пойме, то чутко несли стражу на вершине сосны. Вообще, аисты больше любых иных птиц привержены к людям, селятся рядом с их жилищами и всегда возвращаются из отлета в полюбившееся им место. Если же люди покидают свои жилища, то вслед за ними уходят и аисты.
Так ли случилось и здесь, в Кувшинках, Андрей не знает: отдалились ли аисты после Чернобыля или по-прежнему каждый год прилетали, словно на пепелище, недоумевая, как это может случиться, что дома и подворья стоят, а людей нигде нет, как будто все в одночасье вымерли от какого-нибудь морового поветрия.
Но сегодня аисты вернулись. И Андрей, приветствуя их, Товарища и Подругу, совсем по-свойски, как давним знакомым, сказал:
– Ну что, птицы, будем жить?!
Аисты вначале, насторожились, а потом, может быть, даже узнав Андрея, законного и единственного теперь наследника и хозяина подворья, зашлись в ответном отрадном клекоте.
После такого счастливого свидания Андрей возвращаться в дом не стал, а тут же на виду у аистов принялся хлопотать по хозяйству, обустраивая свое порушенное за годы скитаний и странствий подворье (аисты за эти годы могли многократно перелететь все существующие на земле моря и океаны и вернуться назад).
Дел на сегодня у Андрея было не так уж чтоб и много, но все важные и самые необходимые. Во-первых, надо было дообследовать омшаник, чердак и погреб, а во-вторых, скосить и сжечь на огороде старый бурьян, чтоб через день-другой, когда земля немного подсохнет, начать потихоньку вскапывать клинышек-латочку под просо. Было у Андрея и еще одно желание. Хотелось ему, перебрав и отремонтировав велосипед, проехаться по окрестным лесам, по речному залитому еще пока талой водой побережью, чтоб приобщить их и как бы прирезать к своим владениям.
Работа заспорилась. В омшанике, правда, Андрей побыл недолго. С десяток ульев и колод там стояло, на стенках висели рамки, охранные сетки (в том числе и Андреева, мальчишеская), обнаружился даже дымарь, но все было рассохшимся, утлым и напоминало, скорее, музейные экспонаты, чем живые, пригодные к жизни и работе орудия и инвентарь. Ни одна пчела в такие колоды и ульи не полетит, жить в них не станет. Тут уж, если возрождать пасеку, так надо браться за все основательно и с самого начала: мастерить новые ульи, рамки, обзаводиться новым дымарем и сеткой. Этой весной Андрей вряд ли с пасечными, пчелиными делами сладит. Нет у него ни подходящих, хорошо просушенных досок, ни вощины, ни столярного клея, забыт и пчеловодческий навык, чего уж тут себя обманывать. Но, главное, нет пчелиной семьи. Вот зацветет сад – и надо будет поглядеть, проследить, объявятся ли в нем пчелы, и если объявятся, то куда они носят свои медоносные взятки: в лесные дупла или, заблудившись, за десятки километров к человеческому запретному теперь для Андрея жилью. В общем, надо ждать следующей весны, хорошенько поработав в омшанике осенью и зимой. Даст Бог, еще одну весну Андрей в Кувшинках встретит.
А вот на чердаке выпала ему удача. На специально прилаженных отцом между стропилами жердочках висели переметы, вентеря-жаки, дорожки, жерлицы и мотырки, на перекладинах лежали разномастные ореховые и рябиновые удочки, а в подстрешье, словно только вчера с реки, на осиновом поплавке-лодочке капроновая сеть и небольшой памятный Андрею с детства бредень-волочок. В глубине чердака стояли островерхая кошара и лозовая комля, которыми Андрей с отцом не раз ловили по речным отмелям и луговым пойменным озерам зазевавшуюся полусонную рыбу: карасей, щук, подлещиков, а по особо вязким местам – вьюнов и линей.
Андрей обрадовался всему этому богатству. Теперь до самой поздней осени и зимы он будет с рыбой. Да и зимой, какой она ни выпади лютой и снежной, с такими снастями не пропадешь, на сковородку-другую рыбы всегда поймать можно.
Ждали на чердаке Андрея и две другие находки. Да какие! Возле слухового оконца, где у отца в одно время была голубятня, он вдруг обнаружил отцовский послевоенный патефон с набором пластинок в бумажных полукартонных конвертах (на каждом нарисована стремительно летящая ласточка) и продолговатый обитый оцинкованным железом ящик, в котором (Андрей это знал с детства) хранилось отцовское двуствольное ружье и патроны к нему. Как патефон и ружейный ящик оказались в глубине чердака, Андрей сообразить не мог. Раньше они всегда находились в горнице под рукой у отца. Патефон стоял на шифоньере, прикрытый кружевной белой накидкой, которую мать специально связала для этого остреньким похожим на шильце крючком из хорошо отбеленных льняных ниток. А ящик стоял в углу за дошатым диваном, непременно замкнутый на причудливый навесной замочек, ключ от которого отец всегда носил при себе.
Скорее всего, отец затащил патефон и ружье на чердак сразу после смерти матери, поняв (и решив), что больше они ему в жизни не понадобятся. Об этом легко можно догадаться по письму, в котором отец извещал Андрея о смерти матери, и по последней записи в потаенно-заветной его тетради: без матери отец жизни себе не представлял, не находил в ней радости и отрады.
Андрей спустил патефон и ружейный ящик с чердака в горницу и поставил для первоначального осмотра на диван, с грустью и обидой на самого себя подумав, как же это он не заметил их отсутствия в первый свой по возвращении день, когда занимайся в доме уборкой. Ведь какие памятные и как любимые отцом вещи!
Искупая невольную свою вину перед патефоном и ружейным ящиком, Андрей тут же и принялся их осматривать, изучать, и его захлестнула не ушедшая, оказывается, до сих пор мальчишеская щемящая радость и вместе с тем и тревога (брать без разрешения патефон и ружье ему в детстве не позволялось).
Начал он с патефона. Легонько, без нажима открыл никелированный замочек-защелку, который счастливо оказался не запертым на ключ. Потом приподнял крышку, оклеенную изнутри темно-красным бархатом. Она с едва слышимым щелчком встала в полунаклонное, привычное свое положение, опираясь на опорные дужечки. Андрей так увлекся этим таинством открывания патефона, что в первое мгновение даже не заметил на диске пластинки. А она, между тем, там лежала, старинная, темно-угольная, легко бьющаяся от любого неосторожного движения. Стремительная ласточка на ее внутреннем ободке уже изготовилась к полету, надо было только завести пружину, отжать на диске тормозной рычажок и опустить на пластинку кругло-ребристую мембрану с тоненькой иголочкой на конце. Андрей не смог сдержать своего порыва, но проделал все с давней, раз и навсегда заученной последовательностью. Вначале поменял в мембране иголку на новую, не бывшую еще в употреблении, которую обнаружил в крошечном, разделенном на две половинки ящичке (для новых и старых, использованных уже, требующих заточки иголок), искусно вделанном в уголок патефона: толкни его пальцем, и он сам по себе явится перед тобой, готовый к услужению. Потом, откинув в исходное положение заводную ручку, накрутил до жесткого сопротивления (не дай Бог пережать!) пружину и взялся уже было за мембрану, чтоб, повернув ее в длинной причудливо выгнутой шейке-хоботке, опустить на пластинку, но вовремя вспомнил, что пластинку перед игрой непременно полагается протереть фланелькой, которая должна бы прятаться в приспособленном с внутренней стороны крышки карманчике. Она действительно была там. Андрей бережно извлек ее из заточения, отжал рычажок тормоза и, когда диск, все больше и больше набирая обороты, закружился вокруг оси, отпустив наконец в полет неудержимую ласточку, прикоснулся фланелькой к бегущим одна за другой бороздкам. Они сразу очистились от пыли, углубились, готовые принять остро заточенную иголку.
И вот все свершилось. Иголка с первого усилия сразу попала в бороздку, всей тяжестью мембраны прижала пластинку к диску. Та с легким шипением сделала несколько пробных, чуть замедленных оборотов и наконец огласила всю горницу высоким мужским голосом:
Майскими короткими ночами,Отгремев, закончились бои…Где же вы теперь, друзья-однополчане,Боевые спутники мои?Любимая отцовская песня. Вслед за ней должна была идти другая, тоже любимая и тоже постоянно им слушаемая:
Пришла и к нам на фронт весна,Солдатам стало не до сна —Не потому, что пушки бьют,А потому, что вновь поют,Забыв, что здесь идут бои,Поют шальные соловьи.И третья, грустно-веселая:
На солнечной поляночке,Дугою выгнув бровь,Парнишка на тальяночкеИграет про любовь.И еще четвертая, тоже фронтовая, победная:
Солнце скрылось за горою,Затуманились речные перекаты,А дорогою степноюШли с войны домой советские солдаты.Отец всегда ставил эту пластинку на День Победы, и дома, в семейном кругу, когда они накрывали праздничный стол, и в лесу, куда он ходил вместе с друзьями-фронтовиками на места боев, «на окопы» (так они называли эти походы), непременно беря с собой патефон. Андрей эти походы еще помнит.
Великие были времена – великие и мелодии. Теперь таких нет. Однополчане Андрея и в Афганистане, и в Чечне пели совсем другие песни, надрывные, болезненные, скорее, песни побежденных, чем победителей. Лишь один Саша, беря в руки гитару, иногда пробовал запеть и про соловьев, мешающих солдатам спать, и про тальяночку, и про девичьи очи карие, оставленные в России, лучше которых нет. Но никто тех песен не подхватывал. Одни по молодости своей и юной забывчивости их уже просто не знали, а другие хотя и знали, но не вторили Саше, не хватало у них на такие песни дыхания. Саша замолкал на полуслове, отходил в сторону и там, сидя в одиночестве на камне, подолгу курил. Его в такие минуты лучше было не трогать.