
Завещаю вам, братья
Как он поступает?
Обращается к студентам. Наверняка не к первым встречным, а из студенческого подполья. Студенты отказываются. Значит, Александр Дмитрич не скрыл своих опасений. И они отказались. Очевидно, трусость молодых людей (вполне, по-моему, извинительная) больно задела Александра Дмнтрича.
А деться некуда: самому нельзя, он убежден, что нельзя, а другие не идут. Замкнутый круг: ни начала, ни конца.
И вот – самое непостижимое.
Если нагая, строгая целесообразность, тогда бесспорно: нельзя ради фотографий мертвецов, пусть и дорогих, а нельзя ради фотографических изображений отдавать жизнь. Так иль не так, спрашиваю? Разумеется, так, если нагая, строгая целесообразность.
А на поверку?
Последняя пятница ноября. Михайлов идет по Невскому. День краткий, низенький, смурый. Движется толпа, движутся экипажи, движутся конки. Он идет по Невскому. Машинально насторожен, привычно зорок. Назубок знает проходные дворы. Знает «в личность» многих шпионов. Идет… И вдруг – вот она! – фотография. Неведомая, необъяснимая сила тянет Михайлова к западне, в западню.
Он входит.
«Пожалуйте, сударь. Одну секундочку, одну секундочку», – фотограф перебирает пакеты с готовыми заказами.
Александр Дмитрия ждет. Сознает ли он, что уже попался? Нащупывает ли в кармане «бульдог»?
«Извольте-с, сударь. Рады служить».
Он получает заказ. Идет к выходу. И…
Он пытался ускользнуть, даже и ускользнул, но его опять схватили.
Примечательно: Михайлов не оказал вооруженного сопротивления, он не стрелял. Может, забыл оружие, не обнаружил в кармане «бульдога»? Не похоже и странно. А может, страшился вооруженного сопротивления – отягчающая вина? Но и без того «бед» хватало, а где семь бед, там один ответ. Опять-таки странно.
Однако главное в том, что Александр Дмитрич точно в омут кинулся. Как! Удивительная интуиция. Феноменальное, «индейское» чувство опасности. Громадная дисциплина воли. Страж организации: он стоял, как на часах, подобно молодому Игнатию Лойоле у образа девы Марии. Да, вот так-то. И вдруг эта минута – самоубийственный шаг. Буквально шаг: с улицы до дверей.
Я говорю «минута». Но какая – ослепившая или ослепительная?
Нынче модно все замки психологией отмыкать, О, ка-акой простор беллетристу! И за руку не схватят: никто на свете не знает, как на самом-то деле было. Согласен: подлинный беллетрист всегда верен правде натуры своего героя. Да штука в том, что здесь как раз все свойства характера вверх тормашками, вот что.
Остается лишь предполагать…
Ну, скажем, так: устойчивость, равновесие, в высшей степени ему свойственные, были поколеблены, он не оловянный: открытая рана вследствие недавней гибели близких людей; рана, которую растравила трусость студентов. Невозможность выбраться из замкнутого круга, а только разорвать его очертя голову: «Эх, где наша не пропадала». Если так – минута ослепившая.
А я, признаться, к иному наклонен.
Вспомните: Александр Дмитрич всегда как-то оказывался на пядь от непосредственного, бесповоротного. Ну, хоть московский подкоп, когда царский поезд… Он в подкопе работал? Работал! А взрывал другой. Мезенцева выслеживал? А с кинжалом другой. В Харькове был? А на тракт, каторжан отбивать, не он выехал. И последнее: полуподвал на Малой Садовой, в доме Менгдена, где устроили сырную лавку, он этот полуподвал, так сказать, санкционировал, а взрывать будущую мину – опять не он.
А тут, черт дери, всего-навсего фотография. Осторожность, расчет властно требуют: обойди, шагай дальше! А нечто – вихрем: доколе?! И бьет в голову, вместе с волной крови бьет непереносимость утраты достоинства, самоуважения… И если так, вот она – минута ослепительная!
Простите, не понял? А-а, говорите: «Неразумно». Гм, «неразумно»… Да, да, конечно. А только, как хотите, не выкажи он этой неразумности, ей-богу, чего-то очень важного, очень существенного в нем бы недоставало.
2
Я не задаюсь праздным вопросом об ответственности за годы и души, убитые в тюрьмах. Ильин день в Левашове, на даче, помню. Когда Желябов или Михайлов, кто-то из них, пусть и не очень твердо, а все-таки и не туманно: «Да, весьма возможно, что и после социального переворота понадобятся карательные меры».
А коли о тюрьмах, то вот вопрос: отчего обыденное сознание равнодушно? Сознайтесь: часто ль думаете, часто ль вспоминаете? Тюремный мир огромен и страшен, а для нас-то вроде бы и не существует, хотя прекрасно знаем, что он существует.
Зачем далеко ходить? Вон, на Фонтанке, – департамент полиции; на Шпалерной – Дом предварительного заключения, а на острове – своя бастилия. Вы как-нибудь при случае поглядите внимательно на прохожих. Что на челе? А ничего, кроме вседневной докуки. Омрачатся не больше двух-трех. А дюжины дюжин глазом не моргнут. И отнюдь не злодеи, даже не сухари. И нищего не гонят, и детишек любят, и не подличают…
Вот где-нибудь в Германии, путешественником, увидишь подземелья или башню с зарешеченными оконцами или, скажем, в Париже, на площади Бастилии, где давно нет Бастилии, – смотришь, и разыгрывается воображение. Не странно ли: в прошлое перебегаешь проворнее, нежели удерживаешься на этой вот минуте. Отчетливее, явственнее возникают тени давно умерших узников, нежели узник, которого знаешь во плоти и который еще жив.
Я это к тому, чтоб передать тогдашнее состояние при мыслях об Александре Дмитриче. Не мог представить: никогда не переступит порог моего дома. Никогда не сядет вон за тем столиком, а я не принесу ему из прихожей кожаные портфели. Никогда не скрестим шпаги – прок ли от террора иль худо от террора, готова ль народная Россия к выборам Учредительного собрания или ей полвека еще азбуке учиться…
Не то Анна Илларионна. Слышу вскрик: «Он вернется! Вернется!» Должно быть, так вскрикивает насмерть подбитая птица. Однако не думайте: аффект, потрясение… Нет, она действительно верила в его возвращение. И не спустя десятилетия, а чуть не к рождеству. Тут какая-то, я бы сказал, глубочайшая смещенность пластов сознания. Ведь она притом сознавала, что «оттуда» не возвращаются; такие, как Александр Дмитрич, не возвращаются.
Бедняжка, она замышляла повторение давней попытки харьковского предприятия: напасть и выручить. И обратилась к Николаю Евгеньичу.
Суханов, лейтенант, жил тогда уже в Петербурге. В университет хаживал, на лекции из физики. Впрочем, оставался флотским. Но университет – днем, а ночами – сырная лавка на Малой Садовой: он работал в подкопе, он и минные запалы раздобыл… Наперед скажу: в день первого марта царь другой дорогой ехал в манеж, и это на обратном пути и не на Малой Садовой все совершилось…
Анна Илларионна к Суханову обратилась. Николай Евгеньич не отшатнулся. Думаю, план моей Аннушки был ему по душе. И, несомненно, подобная попытка воспламенила бы и молодых кронштадтцев.
Однако не было ее, этой попытки. Может, и была бы, если бы Николая Евгеньича не арестовали (это после первого марта). А может, и сам Суханов оставил бы. И не столько из практической невозможности, сколько по настоянию самого Александра Дмитрича: из своего каменного мешка он умолял товарищей не увлекаться, не разбрасываться.
Неизвестность изводила Анну Илларионну. Она кружила в тех местах, которые обыденное сознание если и примечает, то вскользь, без задержки.
А потом пришла на Садовую, в адресный стой. Помнила, что у Александра Дмитрича есть петербургские родственники. Фамилию дядюшки помнила – Вербицкий.
«Как, – спрашиваю, – ты явилась к этим Вербицким, с чем, от кого?»
«А так, – отвечает, – сама от себя, лепетала что-то о давней дружбе… Живут бедненько, квартирка плохонькая. Дядюшка Александра Дмитрича, лысенький, сидит, гильзы табаком набивает; глаза ласковые, хотел что-то молвить, но жена носом повела: «Ах, вы об Александре? А мы его, барышня, эвон сколько не видели… Они-то, которые из Вербицких, они не родственные. Вот, барышня, муж мой, Николай Осипыч, совсем болен, а вашего-то Александра маменька и не охнет. Прости господи, прижимистые. В провинции все задешево, а ты вот здесь в Петербурге попробуй. А у них, у Вербицких-то, у сестер, у них, побей меня бог, капиталец е-е-есть. Да нет того, чтоб братца родного, который в нужде…»
Тут как раз вошла кузина Александра Дмитрича: Катя Вербицкая. Приглянулась она моей Аннушке. «Такая, – говорит, – доброта, такая мягкая задушевность, что сразу располагает к доверию».
Катя Вербицкая при каждом случае, убийственно редком, когда разрешали, навещала кузена. И признавалась, что шла в тюрьму со слезами, а возвращалась просветленная. Шла утешать, возвращалась утешенная.
При первом знакомстве Анна Илларионна оставила ей адрес, просила заходить и сама обещалась наведываться к Катиному батюшке: он нуждался в медицинской помощи. Кажется, что-то с суставами; одно время его лечил доктор Веймар, Орест Эдуардыч…
С Катей моя Аннушка очень сблизилась в тот тяжкий год. Из всех здешних Вербицких лишь Катерина искренне и открыто сострадала Александру Дмитричу. Родные Катины братья, офицеры, кляли кузена-социалиста. А подруги ее… Вот вам черта подлой нашей жизни: подруги на другую сторону улицы шарахались.
Забегая вперед, скажу, что Катя Вербицкая умоляла допустить ее в судебную залу. «Я знала, – говорила со слезами, – как важно Саше увидеть родное лицо в такие минуты». Ей отказали: не прямая-де родственница.
Одной только Клеопатре Дмитревне, сестре Михайлова, Безменовой в замужестве, дозволили присутствовать. Помните, была у нас речь о Клеточникове? Как Безменова не могла поверить, чтоб такой тихий, невзрачный человек… Вот, вот! На суде она видела и слышала Клеточникова…
Катя была ближе других моей Аннушке. А с Клеопатрой Дмитревной она переписывалась и после осуждения Михайлова. А самый младший из Михайловых, Фаня, Митрофан Дмитрич, он здесь учился, в институте гражданских инженеров…
Родители Александра Дмитрича задолго до процесса приехали. Вернее и горше сказать: привезли их. И едва они оказались в нашем городе, Анна Илларионна бросилась к ним…
Эх, друзья мои, приведись роман сочинять, я б, как другие, издалека повел. Широким охватом, так заведено, коли роман, да и у господ критиков в почете. Ну и печатных листов поболе, а гонорарий тоже вещь не последняя.
Вот бы я и вывел, например, батюшку моего героя. В рост бы и все в точности: как был незаконным помещицы Блаженковой, солдатский сын, сданный в кантонисты; когда и где служил, как бронзовой медалью украсился на андреевской ленте в честь коронования государя Александра Николаича… А потому все с такой точностью, что у меня в портфеле, который от Михайлова, полный формуляр отца его родного, Дмитрия Михайлыча. Ну-с, а по этой канве-то и узоры: тут тебе и уезды, и как отец, землемер, крестьянский быт во всей подноготной, и как сын, будущий крамольник, через то пищу для ума получает... Знай рассыльного за бумагой и чернилами гонять!
Впрочем, с другого ракурса глянуть, то льва по когтям, а мастера по самоограничению узнают. Я это к тому, что и рассказчика тоже… Шучу, господа. Из меня мастер, как из воды – токайское…
Отца и матушку Александра Дмитрича, пока они в Петербурге были, Анна Илларионна едва ли не каждый вечер видела. В лечебнице уже не припозднялась.
Не приехали они в Петербург, как тысячи людей приезжают, – жандармы вытребовали. Есть у «голубых» метода – опознание. На тот случай, не частный, а частый, коли надобно нелегального с чужим именем обратить, так сказать, в легального – подлинное родовое прозвание обнаружить.
Вот и предъявляют «на предмет опознания». Арестованному, понятно, метода всегда пыточная. А для званных опознавать – не всегда. А то и вовсе в удовольствие. Дворников призовут или квартирных хозяев. Правда, душа-то у них мрет: царица небесная, к начальству тянут. Но вместе словно бы «Херувимскую» поет: вона я какой, без меня, вишь ты, и большому начальству не обойтиться.
А доподлинная и обоюдная пытка – это когда твоих кровных опознавать заставляют. Именно тебя, тебя. Дмитрия Михалыча с Клавдией Осиповной, Михайловых-стариков за этим и выхватили из путивльского затишка.
Совсем недавно, душистым летом, свиделись в лесу. Совсем недавно. И Саша, первенец, обнимал их, целовал… И лес на месте, и дорога на месте. Разве что облетели листья. Разве что лег нежный снег. И вот – новое свидание: ни листочка, ни солнышка, железо да камень.
Анна Илларионна была у Михайловых накануне вечером – на другой день их «приглашали» в крепость. А коли так, значит, личность Александра Дмитрича уже была установлена и дознаватели попросту играли в законность. Так… Но может быть, Александр Дмитрич все-таки гнул свою линию: он – не он, а некий отставной поручик? (С бумагой какого-то поручика Александра Дмитрича арестовали.) И если так, то что делать отцу-матери? Как держаться?
«Я в штрафах, под судом и следствием не был, – твердил Дмитрий Михайлыч дрожащим голосом. – Мне врать – нож вострый. Я отставной надворный советник, но честь в отставку не подает…»
II хотя старик сам себя уговаривал, сам себе не верил, Анна Илларионна трепетала: «Дмитрий Михайлыч, миленький, вы не должны сразу… Осмотритесь! Ваш сын – это такой человек… Это такой человек…»
А Клавдия Осиповна улыбнулась сквозь слезы: «Я, голубушка, пойму, мне только на Сашечку взглянуть, я и пойму, что сказать… Вот не знаю, чего снести покушать… А вы, голубушка Анна Илларионна, вы ступайте, отдохните, лица на вас нет. Нам с Дмитрием Михайлычем… Мы с ним помолимся, услышит господь молитву нашу…»
На другой день доктор Ардашева не принимала пациентов в больнице для бедных на Малой Садовой. Она поджидала чету Михайловых неподалеку от крепости, в начале Каменноостровского.
Была ростепель, для середины декабря внезапная. Ветер дул южный, влажный, а моя Аннушка коченела. Ростепель, туман почему-то ужасно на нее подействовали. Даже бой курантов казался «больным», будто колокола отсырели, разбухли.
Долго ждала Аннушка, совсем продрогла, а старики все не показывались из Иоанновских ворот. Она побежала на Выборгскую, где Михайловы квартировали. (У Вербицких не остановились. Видать, не приняли. Вербицкие и дочь-то свою, Катю, гнали прочь за то, что Александру Дмитричу сострадала…) Прибегает. Было уж совсем темно – конец неблизкий. Оказывается, разлюбезные жандармы отвезли стариков из крепости в казенном экипаже. Потому-то Аннушка и пропустила, не заметила.
Клавдия Осиповна тихо, безутешно плакала. А старик все ходил и ходил из угла в угол ходил, не выпуская из рук палки. И все оглядывался, озирался, будто высматривал, куда девать палку. А потом вдруг загрозился кому-то, пристукнул и сказал твердо: «Саша наш – молодцом!..»
Что там, в крепости, на этом жестоком «предъявлении» было? Не решилась Аннушка тотчас расспрашивать. Но потом, спустя какое-то время, осмелилась… Он сам, Александр Дмитрич, сам как бы и подал знак матушке: признавай меня, мама. Шагнул к ней, глазами знак подал… Выходит, до того часа он запирался: я, дескать, поручик Поливанов, и баста. А тут, как матушку увидал, тут не мог больше. Снял с нее муку – признавай меня, мама… И старушка залилась слезами. «В предъявленном мне сейчас молодом человеке я признаю своего старшего сына Александра Дмитриевича Михайлова».
Они прожили в Петербурге весь январь: все надеялись получить еще одно свидание с сыном. Даже и начало февраля застало их здесь. Во всяком случае, на Сретенье Аннушка ходила с ними к службе. Мать Александра Дмитрича сказала ей: «Сашечка всегда со мной ходил».
Казенщину церковную он отвергал, а вот, видите, обряду исполнял. Уступка принципу? Да, конечно. А причина? Уважение! Здесь единство: мать родная и народ родной. Оттого-то, думаю, многие из приговоренных к смерти на глазах толпы народной не богохульствуют, не отвергают ни священника, ни крестного целования.
Во всем существе – про Александра Дмитрича говорю – была нерасторжимость с нравственной идеей Христа. Если помните, еще на Волге возникла у него мысль о народной религии – революция и возвещанное Нагорной проповедью. И я крепко уверен: он от этих помыслов не отстал. Другое дело, что унесла стремнина, не успел заветное в систему привести…
В январе, еще при стариках Михайловых, первая ласточка прилетела. Чудо! Ясный глас во мраке. Настоящее чудо… Как выпорхнула из каменного мешка? Анну Илларионну не осведомили.
Тут низкий поклон тезке моей Аннушки. Не боюсь усмешки: больно вы восторженны, Владимир Рафаилыч. Нет, не восторженность, а признательность. Редчайшая из женщин поспешила бы к сопернице – с благой вестью, с утешением. Анна Павловна Корба поспешила. Скептику вольно язвить: да она если и видела в Ардашевой соперницу, то, конечно, давно побежденную, может, и без борьбы побежденную… Пусть так. Все равно редчайшая поспешила б и к побежденной.
Так вот, ласточка, выпорхнув из каменного мешка, не к моей Аннушке прилетела – к Анне Корба. И Анна Корба пришла к Анне Ардашевой. Если б не эта и не последующие их встречи, многое про узника осталось бы неведомо Анне Илларионне. Потому-то и низкий поклон Анне Корба… Да, и еще! А ваш покорный слуга не располагал бы вот этими листками, этими копиями.
В том январском, первом тюремном листке Михайлов назвал жизнь свою счастливой, совершенно счастливой и редкостной. Почему так? А потому, что жил с лучшими людьми времени, был достоин их любви и дружбы… Согласитесь, ясный голос доносился из мрака. К сожалению, одна ласточка не делает весны. Он умолк. Молчание длилось больше года. Ни звука, ни слова…
3
Но не эхом ли его голоса долетел ко мне взрыв на Екатерининском канале? Не фигурально, не гипербола – эхо раскатилось до Литейного…
Событие первого марта восемьдесят первого года известно в мельчайших подробностях. Про убийство Александра II тыщу раз рассказано и пересказано. Вы не хуже моего знаете.
Боже мой, сколько надежд вспыхнуло, расцвело в душе Анны Илдарионны! Невиданные перемены чуялись. И не только ей. Я думаю, Михайлову тоже. Он не мог не догадаться: крепостные пушки стреляли и колокола звонили, когда царя погребали.
Чего, однако, дождались?
Уже в апреле, месяц спустя, – виселицы Семеновского плаца. По запруженному Литейному, мимо моего дома, две валкие колымаги влекли на эшафот Перовскую, Кибальчича, Желябова и этого рабочего парня, однофамильца Александра Дмитрича, и разнесчастного Рысакова. Страшная была минута – шествие на костер. И я содрогнулся, услышав впоследствии слова Ивана Аксакова: «Судьба этих животных меня нисколько не занимает».
Но не мог я не содрогнуться и мукам государя. Он был мне почти ровесником. Всего-то на три года постарше. Вот уж именно – и врагу не пожелаешь. Да, наконец, я не был согласен ни с Александром Дмитричем, ни с Анной Илларионной. Решительно не соглашался, знаете ли, в чем? А в том, как они смотрели на почин графа Лориса.
О конституции не спорю. Была бы, не была, а была бы, то какая? Об этом не спорю. Однако на ступенях трона поредела толпа поклонников тьмы. Жизнь просыпалась, мысль кипела.
А расчет на восстание был грустным ослеплением. Я эдак не теперь, не постфактум, я тогда еще говорил и Александру Дмптричу, и Анне Илларионне.
Что вышло? Семеновский плац. Отставка графа Лориса. Пир Победоносцева.
Можно сказать: ах, Владимир Рафаилыч, вы человек привычный, императора Николая пережили. Верно, господа. А вы и о том подумайте, что я до Николая Павлыча ничего не видал. Он воцарился, когда мне пять годков было. Ну и казалось тогда, что иначе и не живут, коли в России живешь. А при Александре II, как ни суди, разительная несхожесть. Вы и подумайте: каково на старости лет в николаевщину пятиться?
А нам первым доставалось – редакторам, издателям, пишущей публике. У нашего «Голоса» стал быстро хрипнуть голос. Это приват-доценты, которые годы спустя, это они, в домашних своих халатах, охочи рядить: «Голос» вилял, «Голос» двуликим янусом явился. Ух, аники-воины!
Вот бы я на них поглядел, когда бы они в редакции попрыгивали, как на противне. Из Москвы – Катков: ату его, ату, гнусный «Голос». В Петербурге любая моська из управления по делам печати – двух фраз на бумаге не свяжет, а зубами лязгает. Это какое положение, скажите по совести? А это как протопоп еще двести лет назад выразился: приставили за нами целое войско стрельцов, с… и то провожают.
После первого марта циркулярные указания, как из рога изобилия: «неуместные суждения», «непозволительные осуждения». И предостережения. И распоряжения.
День за днем унизительнейшее чувство. Сам себе мерзок, а цензору по-собачьи в глаза заглядываешь и перед любым из управления печати за версту шапку ломаешь. Дальше – хуже: приостановки издания. А потом – аминь, прихлопнули, задушили «Голос». А вы говорите – привычный…
Хорошо. То есть и нехорошо, а продолжим.
Итак, куранты отзванивают. Куранты у нас башенные, крепостные, главные часы государства. Они и отмеряют всероссийское время.
Минул год, как от Александра Дмитрича не доносилось ни звука. На дворе опять февраль, но уже февраль восемьдесят второго. И там, под курантами в крепости, в тишине и тайне, завершается действо – дознанием называется.
Вот тогда-то и появляется свет в оконце – Кедрин. Евгений Иваныч Кедрин, присяжный поверенный. Представитель петербургской присяжной адвокатуры.
Только теперь, когда обвинительный акт изготовлен, защитник может познакомиться и с самим подзащитным, и с его делом. Я неспроста подчеркиваю: только теперь! По уставу-то… это когда все мы, ликуя, встретили судебную реформу… по уставу адвокат допускался к предварительному следствию. Но гладко было на бумаге, а потом другая вышла, шершавая. Называются такие – разъяснениями. И разъяснили: от предварительного следствия адвокатов устранить.
Да, Кедрин, Евгений Иваныч Кедрин – отныне свет в оконце. И для Анны Ардашевой, и для Анны Корба. И для меня тоже. Потому что и я, замирая, ждал известий…
Убежден: настанет пора – русским адвокатам, участникам политических процессов, воздадут должное. Непременно! Не может быть, чтобы не воздали.
Тяжело им было, тяжко. Я сейчас не о борьбе за подзащитного. Вы молоды, вряд ли знаете, как у нас, на Руси, новорожденное адвокатское сословие приняли. «Прокаты», «наемная страсть», «брехунцы» – вот чем привечали. И литература тоже не жаловала: и Некрасов, и Щедрин со своей гениальной бранчливостью, и Федор Михайлыч в «Дневнике писателя». А сколько эпиграмм!
Но дело меняется, едва русский адвокат входит в судебную залу, где русский государственный преступник.
И тогда взвиваются прокуроры, министры юстиции, чины неудобоназываемого ведомства: «Кар-раул, спасайте отечество от присяжных поверенных! Помилуйте, Цицероны вызывают брожение умов! Послушайте, да зачем они, к чему? Судьи – беспристрастны, облечены вышним доверием. А тут эти цивильные джентльмены с их независимостью, неуместной иронией и подозрительными намеками». А один прокурорище, семи пядей во лбу, тот и вовсе – пригласил господ защитников, да и присоветовал избегать… Нипочем не угадаете! Избегать «слишком большой убедительности»!
Я водил знакомства с адвокатами. Ольхина уже называл, того самого рыжего «викинга», которому обязан хранением архивных портфелей… Знавал и других. И не потому лишь, что случалось бывать присяжным заседателем по второму отделению окружного суда. А потому, главное, что светлые люди.
Без выспренности: славная когорта. И Стасов, воплощенная совесть адвокатуры. И безоглядно смелый Александров; да-да, защитник Засулич. И Жуковский, наш петербургский Мефистофель, гроза судейского племени. И Герке, Август Антонович, большой друг Чайковского и Рубинштейна… Или вот Виктор Палыч Гаевский, солидный знаток Пушкина, один из основателей Литературного фонда… А Спасович? «Талант из ряда вон, сила» – это Достоевский его аттестовал. А внешне, манерами – спаси бог, чистый каторжник.
И вот – Кедрин. У Евгения Иваныча не было столь яркой и мощной образности, как у Спасовича. И убийственного яда не было, как у Жуковского. Он не обладал ни поэтическим блеском Карабчевского, ни обаянием барственного Урусова. Педантичный, суховатый, никакой аффектации. Не сразу, не вдруг поймешь, что душа широко отзывчивая. Но вот что сразу чувствовалось – твердость необычайная, этот не дрогнет.
Примечательная особенность! Видите ли, в отношениях политических преступников к адвокатуре была некоторая… ну, натянутость, что ли. Некоторая щекотливость была. У наших крамольников имелись на сей счет две точки зрения. Одна, так сказать, совершенно нигилистская: адвокатская элоквенция прикрывает наглое беззаконие, только и всего. И другая, помягче. С защитником можно ладить, ежели он обязуется не унижать твои убеждения. А то вон Спасович. Хоть и благие намерения, хоть и ради защиты, а преуменьшает в глазах судей силу и влияние партии. Э, нет, к черту! Ты, брат адвокат, дай юридический анализ, лови прокурора на противоречиях и натяжках, да только не замай ни моих убеждений, ни моей личности: я не уголовный, который все слопает.