bannerbanner
Библиотека моего дяди
Библиотека моего дядиполная версия

Библиотека моего дяди

Язык: Русский
Год издания: 2007
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
9 из 12
…cuncta terrarum mutataPraeter atrocem animum Catonis [75].

говорил школьный учитель. Зимой, засунув тощие ноги в домашние сапоги, старик коротал дни у камина и лишь раз в месяц покидал свое место, чтобы подойти к дверям – все в тех же сапогах – и подать милостыню нескольким нищим, людям его поколения, уже превратившимся в развалины, но в них он еще различал следы доброго старого времени, – жалкие остатки старинной республики, ныне столь изменившейся, столь низко павшей.

Над этим угрюмым стариком жила чрезвычайно замкнуто многочисленная семья землемера, служившего по кадастру [76]. Этот человек днем не расставался с измерительным прибором, а часть ночи проводил, склонившись над бумагами. Насколько я помню, в нем была гордость трудолюбивой и независимой бедности, и если время от времени он позволял себе совершать вместе со своим семейством увеселительную прогулку, он наслаждался этим удовольствием с таким важным и полным достоинства видом, что внушал мне, юнцу, почтение, смешанное с удивлением

Dos est magna parentiumVirtus… [77]

значительно говорил школьный учитель.

Прежде чем попасть в мансарду, надо было пройти мимо квартиры музыканта, игравшего на контрабасе. Он по целым дням давал уроки музыки, оставляя за собой ночь, чтобы сочинять пьесы для своего инструмента:

… modo summa,Modo hac resonat quae chordis quatuor ima [78].

С правой и левой стороны квартиры музыканта хлопали двери каморок и комнатушек, сдававшихся студентам, которые у него столовались. Эти господа, заядлые курильщики, громко учили свои лекции, пели романсы, трубили в рог, играли на флажолете, так что в доме не переставала греметь симфония.

Quousque tandem!!! [79]

Ну а теперь, наконец, о мансарде, о которой я уже упоминал.


Это была большая мансарда с великолепным дневным освещением. Ее хотел занять землемер. Того же хотел и я. Пробили окно, поставили перегородку, и каждый из нас получил по мансарде.

Здесь я снова обрел вид на озеро и на горы. Мое окно находилось на одном уровне с большими готическими розетками, расположенными на середине высоты соборных башен. С этой возвышенной точки, куда почти не достигал городской шум, замиравший вдали, взору открывались пустынные крыши.

Между тем я уже начал приближаться к возрасту, когда такие впечатления не производят столь могучего действия, и я все чаще обращался к своему сердцу, стараясь найти в нем источник и жизни и волнений.

По той же причине прошло и мое увлечение живописью: для этой склонности нужен душевный покой, а его-то у меня и не было. Как часто, встревоженный порывом безотчетной нежности, я, наскучив оригиналом, с отвращением разглядывал его неудавшуюся копию и, отложив в сторону кисть, долгие часы проводил в мечтаниях.

Эта внутренняя жизнь имеет свою прелесть и свою горечь: если сны ее сладки, то пробуждение печально и мрачно. Душа возвращается к действительности, ослабев, или вовсе утратив свою энергию. Неспособный после долгих часов бездействия вновь приняться за работу, и тем более – возродить свои сны, я уходил из дому, чтобы в прогулке развеять тоску.

Во время одной из таких прогулок неожиданная встреча вывела меня из состояния безразличия и почти полной праздности.

Я собирался вернуться домой через затененную высокою липою дверь, выходившую в сторону церкви. Перед дверью я увидел роскошный экипаж. Не успел я переступить через порог, как голос, который я тотчас узнал, заставил меня мгновенно обернуться. «Господин Жюль!» – взволнованно воскликнул тот голос.

Когда я понял, что это зовут меня, я так смутился, что не мог двинуться с места. Я уже хотел отступить назад, но дверца коляски быстро растворилась, и я очутился лицом к лицу с милой Люси. Она была в трауре, глаза ее были влажны от слез… Тут заплакал и я.

Я сразу вспомнил ее белое платье, ее дочерние тревоги, речи старика и его доброту ко мне!… «О! этот достойный человек должен был еще жить! – сказал я после некоторого молчания, – какая это горестная утрата, мадемуазель!… Поверьте, мои слезы – это дань воспоминанию о его сердечной доброте, которую я никогда не забуду».

Люси, слишком растроганная, чтобы отвечать, молча пожала мне руку, этим грациозным движением сдержав охватившее ее благодарное чувство.

«Я надеюсь, – молвила она наконец, – что вы счастливее меня: ваш дядюшка еще с вами…

– Он жив, – ответил я ей, – но годы идут и клонят его к земле… Как часто, мадемуазель, я думал о вашем отце, и с каждым днем все больше и больше разделял вашу печаль».

Обернувшись к сидевшему рядом с ней господину, Люси в нескольких словах объяснила ему по-английски, какому случаю она была обязана пять лет назад знакомству со мной и моим дядюшкой, и почему мое появление живо напомнившее ей день, когда ее отец был доволен и весел, так взволновало ее. Она прибавила еще несколько слов в похвалу мне и моему дядюшке. Когда она упомянула о том, что я сирота, я вновь уловил в ее голосе и в лице то выражение участия, которое так меня тронуло когда-то. После того как она закончила свой рассказ, господин, сидевший рядом с ней и по-видимому не говоривший по-французски, протянул мне руку с видом искреннего уважения.

«Это мой муж, – сказала Люси, – мой защитник и друг; отец сам его избрал для меня… После того дня, когда вы увидели моего отца, господин Жюль, мне ненадолго удалось сохранить его… Через полтора года господь призвал его к себе… Не раз он улыбался, вспоминая вашу историю… Когда и вас постигнет такое же горе, – прибавила она, – дайте мне знать, прошу вас… А сейчас я хочу передать привет вашему дяде… Сколько ему лет?

– Пошел восемьдесят пятый год, сударыня!»

Наступило молчание. Потом, все еще под впечатлением моих слов, она сказала: «Я приехала, чтобы поговорить с живописцем, который написал портрет моего отца. Как вы думаете, господин Жюль, я застану его у себя?

– Без сомнения, сударыня! Отдайте мне только приказание, и я передам его моему собрату по искусству».

Она перебила меня: «О, значит вам удалось последовать своему призванию!… Хорошо, я принимаю ваше предложение; я выберу свободную минуту… Только прежде мы с мужем хотели бы посмотреть ваши работы… Вы живете в этом же доме?

– Да, сударыня… Правда, меня несколько смущает, что я смогу познакомить вас только с жалкими набросками, но я не собираюсь из ложного самолюбия отказаться от чести, которую вы желаете мне оказать».

Мы обменялись еще несколькими словами, затем я вышел из коляски, и она покатила дальше.

Эта неожиданная встреча пробудила во мне былые нежные чувства и вывела меня из того состояния апатии, в каком я прозябал уже несколько месяцев.

Но, осмелюсь ли признаться? Хоть я никогда не переставал любить мою еврейку и свято чтить ее память, но с этого дня моя скорбь утратила свою горечь, и душа моя, словно освободившись от прошлого, снова устремилась к будущему и уже легко несла бремя воспоминания – по-прежнему милого и дорогого, но не столь мучительного.

Тем не менее эта встреча была не совсем безоблачна. Хоть я и забыл Люси, хоть я и прежде даже в самых смелых мечтах не дерзал чем-то стать для нее, при первом взгляде на сидевшего рядом с ней господина я загрустил. Когда я услышал из ее уст, что она замужем, сердце мое сжалось и я ощутил укол ревности.

Но это было мимолетное чувство. Еще не отойдя от коляски, я уже отдал свое сердце этому господину и видел в Люси лишь его милую супругу, которую он позволил мне обожать.

Первое время я жил этим воспоминанием и надеждою вскоре снова увидеть Люси. Я сделал несколько копий, причем одну из них – с мадонны, написал два-три портрета, а также набросал несколько композиций, большею частью весьма посредственно выполненных, но не лишенных некоторых признаков таланта. Можно представить себе, как рьяно росток тщеславия помогал мне размещать мои работы, желая показать их с самой выгодной стороны. Все было готово к приходу Люси, и вот она появилась в сопровождении мужа.

До сих пор я не могу вспомнить об этой прелестной женщине, чтобы мысль о ней не растревожила мою душу. Ах, почему не могу я обрисовать достаточно верно ее привлекательные черты: эту неподдельную доброту, которой высокое положение, блеск и богатство придавали еще большее очарование; эту простоту чувств, которую не могли исказить ни светские манеры, ни предрассудки высшего общества! Несмотря на обычно грустное выражение ее лица, милая улыбка согревала ее самые незначительные слова, а ласковый взгляд сообщал неотразимую прелесть даже ее молчанию. Едва она вошла в мою скромную мансарду, как сразу обратилась ко мне со словами одобрения. Она рассматривала мои работы с особенным вниманием и, насколько я понимал, все что она о них говорила мужу по-английски, было проникнуто искренним доброжелательством. Лишь на мгновение они понизили голос, переговариваясь между собой, но по тону и лицам обоих было ясно, что их слова могли привести меня лишь в приятное смущение, обычно сопутствующее дружеской похвале.

Когда я по просьбе Люси выставил перед ней решительно все мои полотна, послышались шаги дяди. Я побежал открыть ему дверь.

Люси, словно предчувствуя, что это он, встала, увидя моего старого дядю, она устремилась к нему навстречу, но. не сумев побороть свое волнение, остановилась. Как всегда спокойный и ясный, дядя склонился перед ней и, верный старинному галантному обычаю, поднес ее руку к губам: «Разрешите мне, сударыня, ответить вам на визит, которым вы почтили меня пять лет назад, доставив мне этого негодника… Я знаю, вы скорбите, – продолжал он, заметив слезы на глазах у Люси, – этот благородный старик, ваш батюшка!… Я знаю также, что это ваш супруг. Он достоин им быть, поскольку ваш батюшка сам избрал его для вас!»

Муж Люси, пожав дяде руку, пододвинул к нему стул и пригласил его сесть, а я не сводил глаз с этой сцены.

«Сударь, – сказала Люси, – простите мне мое волнение… Когда в Лозанне я увидела вас вместе с моим отцом… оба почти одною возраста и оба необходимые для счастья двоих людей… вот тогда у меня и появилось предчувствие, которое ваше появление так живо мне сейчас напомнило… Я благодарю бога за то, что он вас сохранил, и если бы случай не позволил мне встретить господина Жюля, я бы не покинула Женеву, не выполнив моего намерения узнать, как вы, поживаете… Но мне гораздо приятнее воочию убедиться, что вы в добром здравии, – как это можно судить по вашему виду, – и я столь же смущена, сколь и признательна вам за ту радость, которую вы нам доставили, поднявшись сюда так высоко.

– О как вы добры, сударыня, – сказал дядюшка, – вы чудесное создание! Слушать вас одно удовольствие. В Лозанне ваш отец так же высоко поднялся по лестнице… Но он не был за это вознагражден таким приемом, который может оказать только дама с вашим голосом, вашим обхождением и вашим сердцем. Будьте счастливы, дорогая! Скоро, скоро я поднимусь еще выше! Вот только мой милый Жюль никак не соглашается на это!

– Ах, никогда, добрый дядюшка», – воскликнул я, потрясенный грустным и удивительным сходством моего нынешнего положения с тем, в каком я когда-то застал Люси, и по лицу ее я понял, что в эту минуту мы думаем об одном и том же.

«Я не хочу вам мешать, – закончил дядя, сказав еще несколько слов, – вы рассматривали наброски моего милого Жюля…, я покину вас… Скажите, пожалуйста, вашему супругу, что я сожалею теперь, что знаю древнееврейский, а не английский язык. Я бы имел тогда удовольствие побеседовать с ним». Затем, взяв Люси за руку, он прибавил: «Прощайте, дитя мое!… будьте счастливы! Благословить такую молодую даму – право старика, и я им воспользуюсь. Прощайте и вы, сударь, дорогой мой!… Вы соединили ваши жизни; в моей памяти вы будете неразлучны!»

Тут дядя Том, снова склонившись, поцеловал руку Люси и удалился. Мы втроем проводили его, охваченные тем живым, но смешанным с грустью чувством любви и уважения, которое обычно внушает к себе приветливая старость.

Когда дядя ушел, мы сели. Люси долго говорила о нем. Ей хотелось найти черты сходства между ним и ее отцом, особенно заметные в той ясной веселости и в дружелюбной, несколько старомодной учтивости, которые были присущи обоим. Люси иногда умолкала, словно опечаленная мыслью о потере, ожидавшей меня в недалеком будущем. Потом, переменив предмет разговора, она обратилась ко мне, и щеки ее слегка заалели: «Господин Жюль, – сказала она, – мы привезли с собой портрет моего отца, вы его знаете… Нам бы хотелось иметь две копии с него. Я надеюсь, что вы доставите мне удовольствие, взяв на себя этот труд. Ваш талант служит нам порукой, что вы оправдаете наши ожидания, не говоря уже о том, что меня больше всего трогает воспоминание, которое вы сохранили о моем горячо любимом отце».

Судите же о моей радости! Мне следовало бы не так явно ее выражать; но Люси и ее муж, несмотря на мои робость и смущение, не могли не заметить, как она была велика. Эта радость усилилась еще от сознания, что работа была мне по плечу. В тот же день я пошел за портретом и взялся за дело, поняв, что уже проложил себе дорогу в мир изящных искусств.

При других обстоятельствах этот портрет навеял бы на меня грусть, ибо он уносил мое воображение в прошлое, где я встретил два дорогих друг другу существа, полные жизни, а теперь разлученные смертью. Та юная девушка, сияющая блеском ласкающего взор убора и молодости, еще не омраченной слезами, и нынешняя Люси – в трауре, затуманенная печалью… Но я был слишком переполнен чувством благодарности и радостью, чтобы этот контраст произвел на меня сильное действие.

Какое это было чудесное занятие! Мой карандаш должен был нарисовать любимое лицо, воспроизвести очертания этой фигуры, грациозную небрежность этой позы… Иногда, восхищенный оригиналом, я останавливался, и волнение на некоторое время мешало продолжать мне работать.

«Превосходная дама! – сказал мой дядя, узнав об этих великих событиях. – Я жалею, что изучил древнееврейский, а не английский язык… Ты доволен теперь, милый Жюль!… можно и так… – он выпрямился. – Выполни с честью эту работу! Пусть в ней будут соблюдены законы светотени, законы двух перспектив, как линейной, так и воздушной… и потом… согласие искусства с… и потом… Какая превосходная дама! Такая ласковая и такая красивая!»

Меж тем, как коляска Люси во время ее последнего визита ко мне стояла со стороны дома, обращенной к больнице, экипажи, подвозившие заказчиков моего собрата – живописца, подъезжали к другой стороне дома, обращенной к собору.

Это обстоятельство привлекло внимание жильцов нашего дома; когда же после множества предположений и догадок, в которых наименьшую роль играла моя особа, они все-таки узнали, что коляска с гербами стояла ради меня, молва о моей неожиданной и тем более ослепительной славе, полетела с этажа на этаж, и старый учитель, утверждая, что он это предвидел и раньше, повторял:

Non ego perfidumDixi sacramentum! [80]

– Уж не ругаешься ли ты? – перебила его жена.

Odi profanum vulgusEt areo [81].

– Вари-ка лучше свои компоты!

– Я думала, что сорок лет работы в школе отбили у тебя охоту к этой проклятой латыни, она делает тебя невыносимым. Неужели ты не можешь бросить эти глупости и говорить по-французски, как все люди?

– Ты очень отличаешься от Горация, моя дорогая, ибо это он говорил:

Nocturna versale manu, versate diurna [82]

и если я тебе даю пощаду ночью, ты можешь слушать меня днем.

– Гораций и все эти господа большие дураки, они и тебя оболванили. Ночью ты так храпишь, что я не могу спать, а днем забиваешь мне голову твоей тарабарщиной.

– Ты клевещешь на красоты,.которые тебе не дано понимать. Одумайся, моя дорогая, если я ем твои компоты и нахожу их вкусными, ты могла бы хвалить мои гекзаметры и ощущать их аромат…

Vellem in amicitia sic erraremus… [83]

– Мои компоты превосходны, а твои рагу ужасны!

Melius nil coelibe vita! [84]

– Я остаюсь при том, что всегда говорил об этом юноше:

Non ego perfidumDixi sacramentum! [85]

С другой стороны музыкант, игравший на контрабасе, и вся его команда (я уже говорил, что студенты проводят свою жизнь у окна) тоже не преминули заметить роскошную коляску. По меньшей мере пятнадцать физиономий сразу показались в окнах, выходивших на улицу, и с любопытством глазели на лакеев, спрыгнувших с козел, чтобы отворить дверцу коляски, и на молодую даму, входившую в дом, опираясь на руку супруга. Начались предположения: «К кому она идет? Кто знает, – думал музыкант, – быть может, любитель музыки, которого провидение?…» И все физиономии обратились к окнам, мансардам, чердачным окошкам, выходившим во двор…

Люси поднималась по лестнице, Люси миновала последний этаж; воистину, прекрасная дама шла к юному живописцу!!! И моя слава вознеслась до звезд.

Один лишь землемер и его семейство не обратили внимания на эти великие события. Глава дома был в поле, занятый своими угломерами, мать хлопотала по хозяйству, а старшая дочь, погруженная в бумаги отца, трудилась по ту сторону нашей перегородки. В этой деятельной жизни, обремененной суровыми заботами, было мало места для уличных дел и пересудов соседей.


Тем временем моя работа подвигалась. Я вставал на заре, поднимался в свою мастерскую и с жаром трудился до наступления сумерек.

Своим прилежным занятиям я был обязан тому, что немного покороче познакомился с землемером. Вместе с дочерью, он, как и я, на заре покидал свое жилище. Мы вместе шли по лестнице, и в то время, когда он входил в свою мансарду, чтобы задать девушке урок на день, я водворялся в своей. Соседство и общность привычек мало-помалу нас сблизили, и хотя этот человек очень дорожил своим временем, он иногда позволял себе потерять две-три минуты, поговорив со мною перед дверью, если предмет разговора, начатого на лестнице, настоятельно требовал еще нескольких слов.

Когда мы поднимались по лестнице, его дочь шла впереди, держа в руке ключ от мансарды. У нее была недурная фигурка, а лицо – скорее благородное, чем красивое. Всегда с непокрытой головой, она была чрезвычайно просто одета. Ее лучшим украшением были молодость, свежесть и прекрасные гладко зачесанные волосы, обрамлявшие лоб.

Черты строгого воспитания в любом возрасте заметны у тех, кто имел счастье его получить. Эта робкая и застенчивая девушка носила на себе печать несколько диковатой гордости, которая с еще большей силой выражалась на лице ее отца. Она была незнакома с манерами большого света, однако держалась с таким благородством и сдержанным достоинством, что при всей скромности ее звания, в ее облике нельзя было найти ничего вульгарного.

Трудно было без удивления и интереса глядеть на эту юную особу, которая в возрасте забав и веселья посвятила себя необычному для женщин труду; работая не покладая рук, почти не зная отдыха, она при всей своей молодости была вместе с отцом опорой семьи.

Я не отступал от своего правила рано вставать, чтобы не оказаться в одиночестве, поднимаясь в мою мансарду. Но иногда бывало и так, что землемер утром уходил сдавать законченную накануне работу, и Генриетта поднималась по лестнице одна. Это были тягостные для меня дни. Боясь вызвать у нее смущение, которое я испытывал сам, я не мог придумать ничего лучшего, как ускорять шаги, когда она шла сзади меня, или же замедлять их, когда она шла впереди.

Но, сидя уже в своей мастерской, я находил странное очарование в присутствии невидимой подруги, и мне было приятно, прислушиваясь к малейшему шуму, доносившемуся из-за перегородки, представлять себе ее походку, жесты, движения. Когда ее звали снизу к столу, мне становилось так одиноко и тоскливо, что я мало-помалу стал отлучаться из мастерской в те же часы, что и она.

Среди всех этих новых для меня забот мне начала приходить в голову одна и та же мысль. Прежде, когда я еще не вставал так рано, она, случалось, в долгие часы своей работы напевала песенку; потом это пение внезапно прекратилось, и как раз в то время, когда я стал слушать его все с большим удовольствием. Было ли это случайностью? Был ли я этому причиною? Сделалось ли мое присутствие настолько заметным для нее, что она приневолила себя молчать? Значило ли ее молчание, что я занимаю ее мысли, как и она занимает мои?

Вот тьма разных вопросов, заставлявших меня раздумывать и мечтать. Поэтому, закончив свои копии, я уже больше ни за что не брался. Я не прикасался к чистым полотнам, мои кисти валялись, где попало, ничто не трогало меня, кроме чувства, заполнявшего мою жизнь.

Но то не были прежние мечты, несбыточность и безрассудство которых я признавал уже сам. Напротив, на этот раз мне прежде всего пришла мысль о браке, и с этой минуты она не покидала меня.

В каком счастливом возрасте я еще был тогда! Как прекрасны последние дни перед приходом возраста зрелости и опыта! Никогда не задумываясь прежде о той серьезной перемене в жизни, которую поэты рисуют нам, как могилу любви, а моралисты, – как священное, но отягощенное цепями иго, я сразу заторопился к ней, словно к цветущему благоуханному берегу. Еще не имея понятия, как и чем живет молодая пара, создающая семью, я погружался в составление некоторых проектов, тем более легко выполнимых, что и желаниям моим они сулили близкое осуществление.

Ведь достаточно было пробить дверь в перегородке… Тогда мансарда Генриетты станет нашей супружеской спальней, а моя – нашей мастерской, где моя жена будет трудиться над своими бумагами, а я – над своими полотнами, и наша жизнь потечет в мире, любви и счастье.

Однажды утром, когда я размышлял обо всем этом, облокотившись на подоконник и рассеянно глядя на старого учителя, поливавшего тюльпаны в своем садике, у окна вдруг появилась Генриетта.

Она не ожидала увидеть меня, как я мог заметить по яркому румянцу, внезапно вспыхнувшему у нее на щеках; тем не менее, чтобы нельзя было подумать, будто мое присутствие оказало на нее большее впечатление, чем это допускала ее гордость, она не могла тотчас же скрыться. Итак, она осталась у окна, но чтобы не выдать свое смущение, глядела прямо перед собой на плывущие в небе облака.

Случай был исключительный: наконец-то я мог завязать разговор с той, кого я наметил себе в жены. Сделав над собой невероятное усилие, чтобы подавить волнение, я сказал учителю:

«Эти тюльпаны…»

Едва я произнес эти два слова и не успел учитель поднять голову, как Генриетта исчезла. Разговор на этом кончился.

«А! вы подсматриваете, чем я занимаюсь? – спросил учитель. – Плутишка, я догадываюсь, о чем вы думаете!

Добро бы строить! но сажать в такие лета!

– Прежде всего, молодой человек, это тюльпаны:

Неужли запретить хотите мудрецуО благе ближних прилагать старанье? [86]

Смотрите, этот разноцветный тюльпан, который в Голландии стоил бы двадцать дукатов, я предназначаю моей жене…

Purpureos spargam flores… [87]

Я уже давно закрыл в смущении окно, а учитель продолжал говорить цитатами.

Неудача моей попытки отбила у меня охоту возобновить ее. Несколько недель я ограничивался тем, что потихоньку следил за привычными занятиями Генриетты.

Она изредка принимала гостей. Когда у ее матери выпадало несколько свободных от хозяйства минут, она приходила к дочери с работой в руках. Тотчас же, прильнув к перегородке, я старался затаить дыхание, чтобы лучше слышать, о чем они говорят.

«Отец, – говорила мать, – придет домой в шесть часов. Я приготовила платье для мальчиков, и мы все вместе пойдем погулять.

– Пойдите без меня, матушка! Если я сейчас оставлю работу, я, наверное, не смогу завтра ее сдать. А ведь завтра четверг, вы знаете – надо платить за квартиру.

– Дитя мое, ты так нам нужна! Как я буду рада, когда братья смогут помогать тебе!

– Я буду тоже рада за отца.

– Отец пока крепок и, слава богу, еще достаточно молод. Но в будущем меня так пугают болезни и старость… Вот когда нам будет трудно без тебя, Генриетта!

– Я тоже крепка и надеюсь еще жить.

– Я тоже так считаю, мое дорогое дитя, но придет пора и тебе устроить свою жизнь.

– Я принадлежу вам, матушка! Я предпочитаю жить в бедности, но вместе с вами, чем разделять ее с кем-то другим и стать вам чужой.

– Значит, ты хочешь найти себе богатого мужа, Генриетта?

– Нет, матушка, я не буду ему ровней. И я не хочу лишать вас моей помощи и работать на мужа, которому ничем не буду обязана.

– Ты права, Генриетта, что не гонишься за богатством. Помни, дитя мое, твоя мать очень счастлива, хотя и терпит нужду; все ее счастье в муже и в детях. Лучше жить в бедности, но с порядочным и честным супругом, чем остаться в девушках, Генриетта! Все беды не от нужды, а от пороков.

– Таких людей, как мой отец, мало, матушка!»

Это все означало, что вовсе не замечая меня, она сделалась мне гораздо ближе; но мое чувство к этой чистой и гордой девушке было так глубоко, что мне стало очень грустно и горько.

Да и весь этот разговор был мне не по вкусу. Правда, слова Генриетты говорили о том, что ее сердце свободно; однако в этом сильном и независимом сердце, способном беззаветно любить, я не находил ни нежности, ни пылкости, без которых юноша моего склада не мог и мечтать его покорить. Только речи ее матери вселяли в меня какую-то надежду. Слова этой доброй женщины, восхвалявшей честную бедность, казались мне божественно прекрасными и шли прямо мне на пользу, ибо я был честен и прежде всего беден.

На страницу:
9 из 12