bannerbanner
Изобретение любви
Изобретение любви

Изобретение любви

Язык: Русский
Год издания: 2007
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Рёскин. Средневековая готика! Средневековые готические соборы были великими двигателями искусства, морали и общественного порядка!

Паттисон (в игре). Очко [48]. Ваш удар.

Пейтер. Средневековье прикоснулось и ко мне, но его время – и мое к нему почтение – прошло. Сегодня меня к Средним векам и калачом не подманишь. Эти ваши кустарные промыслы [49], они полезны для народа; без них Liberty's [50] был бы под угрозой краха, его попросту закрыли бы. Но все-таки истинный дух эстетизма восходит к Флоренции, Венеции, Риму – не считая Японии. Этот дух рельефно проступает у микеланджеловского Давида – не считая паха [51]. Самая голубизна моего галстука утверждает, что мы все еще живем в ту революционную эпоху, когда человек вновь стал властен над своей природой и произвел на свет итальянское Возбуждение.

Паттисон. В смысле, Возрождение. Равный счет.

Пейтер. На фресках Санта Мария делла Грацие [52], на расписном своде Святого Панкраца [53]…

Паттисон. В смысле, Петра. Если не ошибаюсь, вы блокировали мяч.

Входит Джексон в костюме для гребли.

Хаусмен. Хорошо ты греб, Джексон! Нас все-таки обошли на корпус.

Джексон. Поразительное дело. Подходит ко мне парень в бархатных бриджах, этакая штучка из мюзик-холла, и говорит, что желает высказать восхищение моим коленом. Я с достоинством отвечаю: «Благодарю вас, но хотя мое имя – Мозес, я не из колена Израилева и не могу принимать похвалы за чужой счет». Он говорит: «Оставьте шутки на мою долю, ради них меня держат в Оксфорде. Я видел вас в Торпидс, ваше левое колено – это поэма».

Поллард. А ты что сказал?

Джексон. Естественно, спросил, не гребец ли он. Он сказал, что садился за весла в Магдалине, но так и не смог понять, зачем ему каждый вечер спускаться в Иффли задом наперед, и оставил это занятие. Теперь он не признает игр на свежем воздухе, кроме домино; а в домино на свежем воздухе ему приходилось играть во французских кафе. Я думаю, он знаете кто?

Поллард. Кто?

Джексон. Один из этих эстетов.

Уходят.

Рёскин. Совесть, вера, дисциплина самообуздания, преданность природе – все христианские добродетели, давшие нам собор в Шартре [54], живопись Джотто, поэзию Данте, – были обряжены в радужное тряпье ради сиюминутных страстей.

Пейтер. В раннем Рафаэле, в сонетах Микеланджело [55], в Корреджо [56], в его мальчике с лилиями из Пармского собора и, отдаленно, в моем галстуке – мы чувствуем аромат, как лучше выразиться…

Паттисон. Калача.

Пейтер. Калача? Нет… аромат утонченного и благовидного язычества [57], которое освободило красоту из склепа христианского сознания. Возрождение учит нас, что книгу познания должно не затверживать на память, но писать наново, с восторгом проживая каждое мгновение ради самого мгновения. Поддерживать такой восторг, всечасно гореть этим твердым самоцветным пламенем – значит достичь всего.

Обзавестись привычками – значит потерпеть крах. Гореть самоцветным пламенем можно, лишь чутко улавливая каждый миг – ради самого этого мига. Обрастая привычками, мы упускаем мгновения своей жизни. Как увидеть эти мгновения? Как запастись не плодами опыта, а самим опытом…

Джексон бежит в нашу сторону, не приближаясь. Игра уводит со сцены Рёскина и Паттисона.

…как удержать явленную в мгновении изощренную страсть, причудливый цветок, искусство – или лицо друга? Ибо упускать мгновения в нашем кратком дне зноя и стужи – все равно что спать до заката. Принятая мораль, которая требует пожертвовать хоть одним из таких мгновений, не имеет на нас прав. Любовь к искусству ради искусства не ищет себе наград, она лишь придает высочайшую ценность мгновениям нашей жизни – ради этих мгновений.

Джоуитт. Мистер Пейтер, вы не могли бы уделить мне одно мгновение?

Пейтер. Разумеется! Сколько вам будет угодно!

Прибегает запыхавшийся Джексон. Хаусмен встречает его с часами в руках. Джексон бессильно опускается на скамейку. Хаусмен держит самодельный «лавровый венок». Он беспечно коронует Джексона.

Хаусмен. Одна минута пятьдесят восемь секунд.

Джексон. Что?

Хаусмен. Минута пятьдесят восемь, ровно.

Джексон. Ерунда какая.

Хаусмен. Или две пятьдесят восемь.

Джексон. Тоже ерунда. Сколько была первая четверть?

Хаусмен. Я забыл посмотреть.

Джексон. А что же ты делал?

Хаусмен. Смотрел на тебя.

Джексон. Дубина!

Хаусмен. А почему не может быть минута пятьдесят восемь?

Джексон. Мировой рекорд на полмили больше двух минут.

Хаусмен. А, да?… Мои поздравления, Джексон.

Джексон. Что только из тебя выйдет, Хаус?

Джексон снимает венок и, уходя, оставляет его на скамейке. Хаусмен берется за книгу.

Хаусмен. Вот что из меня вышло.

Пейтер. История была непомерно раздута, она, если угодно, обрела размах в вашем пересказе, но при всем том письмо, подписанное «Ваш любящий»…

Джоуитт. Несколько писем, к тому же адресованных студенту.

Пейтер. Несколько писем, подписанных «Ваш любящий» и адресованных студенту…

Джоуитт. Баллиоля.

Пейтер. Даже студенту Баллиоля, – еще не доказывают факт связи, они не обнаруживают даже намека на сношения, по сути…

Джоуитт. Письма от наставника, сэр, члена совета чужого колледжа, с благодарностью за отвратительный сонет!\

Пейтер. Короче говоря, доктор Джоуитт, вы чувствуете, что я преступил границу дозволенного.

Джоуитт. Я чувствую, мистер Пейтер, что письма студенту, подписанные «Ваш любящий», с благодарностью за сонет о медовых устах и быстрых бедрах Ганимеда могут быть истолкованы фатальным для университетских идеалов образом, даже если обсуждаемый студент не был бы известен под прозвищем Баллиольский педик.

Пейтер. Вы меня поражаете.

Джоуитт. Баллиольский педик, я убежден.

Пейтер. Нет, нет, я поражен тем, что вы не считаете возможным истинно платонический обоюдный пыл.

Джоуитт. Платонический пыл, если уж речь зашла о Платоне, есть пыл, который опустошит частные школы и наполнит тюрьмы, не подави мы его в зародыше. При переводе «Федра» [58] мне понадобилась вся моя ловкость, чтобы перефразировать описание педерастии в ту уважительную привязанность, каковая приличествует англичанину и его жене. Платон сам совершил бы эту перестановку, приведись ему заправлять Баллиолем.

Пейтер. И все же, Мастер, никакой ловкости не отменить любви к мальчикам как приметы общества, почитаемого нами за наиблестящее в истории культуры, превосходящего в нравственном и умственном отношении сопредельные нации.

Джоуитт. Вы крайне добры, но один студент [59] у нас погоды не делает; я написал отцу, чтобы его забрали. (Хаусмену, который появляется с новой книгой.) Складывайте вещи, сэр, и убирайтесь! Пагуба, которая принизила славу Греции, не возобладает над Баллиолем!

Пейтер (уходя, Хаусмену). Это долгая история, но время все расставит по местам.

Хаусмен. Я – Хаусмен, сэр, из Сент-Джона.

Джоуитт. В таком случае я отказываюсь понимать, почему я к вам обратился. Кто ваш наставник?

Хаусмен. Я посещаю мистера Уоррена из Магдалины трижды в неделю.

Джоуитт. Да, верно. Уоррен [60] – выпускник Баллиоля, он говорил о вас. Он думает, что вы на многое способны.

Хаусмен. Правда, сэр?

Джоуитт. Если вы сумеете отказаться от своей легкомысленности и цинизма и найдете другой способ избавиться от ирландской провинциальности, кроме как отпускать жеманные замечания о фарфоровых вазах и расхаживать в бриджах сливового цвета, что вы и так не делаете, и острижете волосы – вы ведь не тот, правда? Оставим. Что у вас там? О, «Катулл» Мунро [61]. Я видел его у Блекуэлла [62]. Целый океан Мунро и драгоценная капля Катулла. Поразительно, за что люди платят четыре шиллинга и шесть пенсов. Катулл в вашем списке для чтения?

Хаусмен. Да, сэр, «Свадьба Пелея и Фетиды» [63].

Джоуитт. Катулл, шестедят четыре! Первая сцена достойна кисти лорда Лейтона [64]! Цвет юношей Аргоса [65], горя поимкой золотого руна, пенит волны лопастями из сосны. Первый корабль отправляется бороздить океан! «И дикие лица нереид [66] всплывали из белых пенистых вод – emerserefericandentiе gurgitevultusaequoreae, – глядя изумленно на это зрелище – monstrumNereidesadmirantes.

Хаусмен. Да, сэр. Точнее, freti [67].

Джоуитт. Что?

Хаусмен. Мунро согласен, что feri [68]– это ошибка. Должно быть freti, сэр, поскольку vultus [69]в аккузативе.

Джоуитт. Согласен с кем?

Хаусмен. Ну, со всеми.

Джоуитт. Со всеми, кроме Катулла. Филологи сказали свое слово. Долой дикие лица, выплывающие в номинативе [70]. Да здравствует переходный глагол emersere [71], возносящий аккузативные неквалифицируемые лица над белыми пенистыми водами freti, чего-то водяного вроде канала. Ничего, что у нас переизбыток водных слов, пусть будет еще и канал, – вот, пожалуйста, «fretiвместо feriпредставляет собой несложное исправление, так как описки в буквахr, t, tr, rtчаще прочих отмечаются в рукописных текстах». Что ж, это право Мунро – соглашаться со всяким, кто правит рукописи Катулла по своему вкусу и называет такую правку конъектурой. Это пустое занятие пригодно для того, чтобы заполнять досуг профессоров Кембриджского университета. Но вы, сэр, не для того ходите по земле с оксфордской стипендией, чтобы морочить себе голову тем, написал Катулл в таком-то месте ut, или et, или out [72], или ничего; подделана или искажена такая-то его строка или, напротив, она являет нам авторский гений. Вы здесь для того, чтобы принимать античных авторов, какими они вышли от почтенного английского издателя, и изучать их, пока вы не сможете писать их размером. Без умения писать стихи на латыни и греческом как вы можете надеяться принести миру хоть какую-то пользу!

Хаусмен. Но разве нет пользы в том, чтобы установить, что на самом деле писали античные авторы?

Джоуитт. В общем и целом это было бы скорее желательно, чем нежелательно; и работу эту успешно проделали, где только возможно, добротные ученые, которых уже лет сто как нет. В остальном определенность возникнет, только если отыщется автограф. Не далее как сегодня утром у меня была причина отдать машинистке автограф письма, написанного мной отцу некоего студента. Копия, возвращенная мне, гласила, что Мастер Баллиоля принужден исполнить свой тяжкий долг и заклеймить противоестественный порог. Иными словами, каждый, кто имел дело с секретарями, знает, что слова Катулла были искажены уже тогда, когда двое переписчиков закончили свои списки, то есть приблизительно ко времени первого вторжения римлян в Британию [73], а ведь самый ранний из известных нам списков появился примерно на полторы тысячи лет позднее. Вообразите всех этих секретарей! Ошибка тянется за ошибкой с папируса на папирус и с последних крошащихся свитков переносится на первые новомодные пергаменты, чтобы повторяться еще тысячу лет; рукопись без единой запятой шла сквозь строй переменчивых график и правописаний, не говоря уж о плесени, крысах, пожарах, наводнениях и церковниках, скорых на суд и расправу; так слова Катулла и кочевали от переписчика к переписчику – тот пьян, этот дремлет, третий небрежен, а те, кто трезв, бодр и дотошен, – либо невежды в латыни, либо, что страшнее, почитают себя латинистами почище Катулла, – пока в долгожданном конце цепочки, подобно вернувшемуся домой битому и трепаному псу, на порог итальянского Возрождения не рухнул единственный живой свидетель тридцати поколений небрежности и глупости – Codex Veronensis [74]Катулла, который тоже был утерян почти моментально, но не раньше, чем его скопировали, дав ошибкам последнюю лазейку. Здесь-то стихи Катулла и приняли вид, в каком их увидел первый печатник-венецианец четыреста лет назад.

Хаусмен. Где, сэр?

Джоуитт (указывает). Вот здесь.

Хаусмен. Вы хотите сказать, сэр, что рукопись здесь, в Оксфорде?

Джоуитт. Ну да. Потому ее и называют Codex Oxoniensis. Один немецкий ученый совсем недавно осознал все значение кодекса и положил Oxoniensisв основу своего издания Катулла. Мистер Робинсон Эллис [75] из Тринити-колледжа обнаружил существование кодекса несколькими годами раньше, но, увы, не оценил, насколько он важен. Поэтому эллисовское издание Катулла отмечено лишь тем, что, на беду, игнорирует открытие собственного составителя.

Входит Эллис с самокатом, он играет ребенка, в руках – леденец на палочке. При этом одет не по-детски.

Вот тебе и на, Эллис! Забыл про свой Oxoniensis!

Эллис. Не забыл.

Джоуитт. Забыл.

Эллис. Не забыл.

Джоуитт. Забыл.

Эллис. Не забыл.

Так они и продолжают, тем временем вплывают АЭХ и Харон.

Джоуитт. Забыл.

Эллис. Не забыл.

Джоуитт (уходя). Забыл. Забыл. Забыл!

Эллис. Не забыл. И вообще, Беренс [76] его переоценил. Вот тебе!

АЭХ. Это Бобби Эллис! Он слегка изменил своим манерам, но по интеллекту узнаешь его безошибочно.

Эллис. Молодой человек, мне сказали, что вы определенно окончите с высшим баллом. Я предлагаю собрать класс в следующем семестре, читать Монобиблос. Взнос – один фунт.

Хаусмен. Монобиблос?

АЭХ. Этого я тоже где-то видел.

Эллис. О боже! Монобиблос – Проперций, книга первая.

Хаусмен. Проперций.

Эллис. Величайший из римских элегиков [77] – и самый испорченный.

Хаусмен. О!

Эллис. Разве что у Катулла текст более поздний, но я бы сказал, что Проперций испорчен сильнее.

Хаусмен. О, испорчен! Да, сэр. Спасибо, сэр.

Оба уходят.

АЭХ. Вы знаете Проперция?

Харон. Вы имеете в виду – лично?

АЭХ. Я имею в виду – стихи.

Харон. А, тогда нет. Приехали. Элизиум.

АЭХ. Элизиум! Где же еще?! Мне было восемнадцать, когда я впервые увидел Оксфорд, и Оксфорд был очарователен. Еще не стал приманкой для туристических толп, как сегодня. С бирмингемского поезда вас встречали извозчики; и в городе не было ни единого здания из кирпича, пока не построили Кинема и кафе Кардома. Оксфорд моих снов, вновь явленный во сне. Желание помочиться, вместе с соображением, что делать этого не стоит, обычно говорит о том, что ты спишь.

Харон. Или сидишь в лодке. Со мной такое было однажды.

АЭХ. Вы спали?

Харон. Нет, я был в пьесе.

АЭХ. Над этим нужно поразмыслить.

Харон. Аристофан, «Лягушки».

АЭХ. Да, это правда. Я вас видел.

Харон. На корме у меня сидел Дионис.

АЭХ. Вы хорошо играли.

Харон. Нет, я просто там был. Меня застали врасплох. Хорошая пьеса «Лягушки», как вам кажется?

АЭX. Не особенно, но в ней цитируют Эсхила [78].

Харон. Ах, вот то была пьеса так пьеса.

АЭХ. Которая?

Харон. Эсхил, «Мирмидоняне». Вы ее знаете?

АЭX. Она не сохранилась, только название и несколько фрагментов. Я разделил бы долю Сизифа в Аиде и с радостью толкал камень вверх по склону, если каждый раз, покуда камень катится вниз, мне читали бы строку из

Эсхила.

Харон. Кажется, я что-то припоминаю.

АЭХ. О господи!

Харон. Подождите минутку.

АЭХ. О боже!

Харон. Ахилл в своем шатре.

АЭХ. Господи, только бы это мне не снилось.

Харон. Хор – это его соплеменники, мирмидоняне.

АЭХ. Да.

Харон. Они его отчитывают за то, что он сидит в шатре и дуется.

АЭХ. Да, да, шатер, но вы можете вспомнить хоть строчку, которую Эсхил написал?

Харон. Я к этому подхожу. Сначала Ахилл сравнивает себя с орлом, который подбит стрелой, оснащенной одним из его собственных перьев. Эту вы знаете?

АЭХ. Слова, слова.

Харон. Ахилл в своем…

АЭХ. Шатре.

Харон. Шатре. Я рассказываю или вы? Он играет сам с собой в кости, когда приходит весть, что Патрокл убит. Ахилл теряет рассудок и, видите ли, винит Патрокла, что тот погиб. Теперь строка. «Неужели для тебя ничего не значат, – говорит он, – безупречные чресла, которым я поклонялся, и обилие моих поцелуев».

АЭХ. [79]



Харон. Вот-вот.

АЭХ. Да, понятно.

Харон. Не подходит?

АЭХ. Подходит. Это один из фрагментов, который до нас дошел. Равно как и метафора с орлом; но это не собственные слова Эсхила, которые, осмелюсь сказать, вы не способны вспомнить.

Харон. Досадно, правда?

АЭХ. Именно. Все прозрачно. Я могу сейчас напрудить лужу в постель, ночная сиделка сменит простыни и укутает меня без слова упрека. Они очень добры ко мне в Эвелинской лечебнице.

Джексон (за сценой). Хаусмен!

Поллард (за сценой). Хаусмен!

Харон. Тогда и ведите себя как живой! Поняли?

АЭХ. Да, еще как понял.

Харон. Ко мне таких десятками присылают.

АЭХ. Может быть, заедете попозже.

Харон. Думаю, нет.

АЭХ. Ах да. Где твое жало? [80]

Харон подвозит АЭХ к берегу.

Поллард (за сценой). Хаус! Пикник!

Джексон (за сценой). Акриды! Мед!

Входит Хаусмен с кипой книг, опускает ее на скамейку.

Хаусмен. Позвольте вам помочь.

АЭХ (Харону). Кто это?

Харон. Кто это, он еще спрашивает.

АЭХ (Хаусмену). Благодарю вас.

Харон. Умирать надо вовремя.

Хаусмен помогает АЭХ выйти на берег.

АЭХ. Крайне удачно.

Харон. Умирать надо вовремя! Конца-краю им нет! (Уплывает.)

АЭХ. Не обращайте на него внимания. Могу я спросить, чем вы здесь занимаетесь?

Хаусмен. Классикой, сэр. Изучаю античных авторов.

АЭХ. Вот как? Я тоже занимался античностью. Разумеется, это было пятьдесят с лишним лет назад, когда Оксфорд еще называли городом дремлющих шпилей [81].

Хаусмен. Наверное, он был тогда восхитительным.

АЭХ. Да. Я чувствовал себя, как Моисей [82], который поднялся с равнин Моава на вершину горы Фасга, когда Господь показывал ему всю землю Иудину до самого моря.

Xаусмен. Около нашего дома в Вустершире был холм, который я и мои братья и сестры называли Фасга. Я часто взбирался на него и смотрел на Уэльс и воображал его Землей обетованной, хотя это были всего лишь холмы Кли [83]. На горизонте, на запад от нас, лежал Шропшир.

АЭХ. О… потрясающе. Так вы…

Хаусмен. Хау смен, сэр, из Сент-Джона.

АЭХ. Неожиданный поворот. Где бы нам присесть, пока мы не ударились в философию? Я уже не так молод. А вы, естественно, молоды именно так.

Садятся.

Классические штудии, стало быть?

Хаусмен. Да, сэр.

АЭХ. Вы готовитесь стать полноценной личностью, подготовленной к жизни, человеком со вкусом и моралью.

Хаусмен. Да, сэр.

АЭX. Наука для нашего материального развития, классика для совершенствования внутренней природы. Красота и добро. Культура. Добродетель. Идеи и нравственная позиция античных философов.

Хаусмен. Да, сэр.

АЭХ. Вздор!

Хаусмен. О!

АЭX. Оглянитесь. Кажется ли вам, что классики превосходят разумом, добродетелями, вкусом или хотя бы приветливостью естественников?

Хаусмен. Я знаком только с одним человеком с естественнонаучного отделения, и он – лучший из всех.

АЭХ. И знаний у него больше, чем у античных философов.

Хаусмен. Ох!

АЭX. Те умели распорядиться своими знаниями. Это были лучшие умы. Но ведь и французы – это лучшие повара, и во время осады Парижа, я уверен, крысы были хороши на вкус, как никогда; и все-таки нет причин продолжать есть крыс сегодня, когда доступен coq au vin [84]. Единственное, для чего стоит выяснять мнение античных философов по тому или иному поводу, – это исправление искаженного или спорного места в их текстах. Читать поэтов могут быть и другие причины, и я не сбрасываю их со счетов. Поэзия даже способна улучшить вашу внутреннюю природу, если, например, чудесное слияние звуков и смысла в некоторых поэмах Горация внушит вам скромность, когда вы, скажем, готовитесь пополнить свод мировой поэзии собственным творением. Но такой эффект довольно редок. Это ваши книги?

Хаусмен. Да, сэр.

АЭХ. Что у нас тут? (Рассматривает книги Хаусмена, читает с корешков. Книги так и не открывает.) Проперций! И… Проперций! И естественно, Проперций.

Хаусмен (жадно). Вы его знаете?

АЭХ. Нет, пока нет.

Хаусмен. Он трудный. У него путаные мысли или, во всяком случае, путаная латынь…

АЭX. Ах, знаю ли я его?

Хаусмен…если верить рукописям, а верить им нельзя, потому что все они происходят из одного и того же манускрипта, да и тот отдален от Проперция так же, как мы от короля Альфреда [85], палящего пироги. Чудо еще, что первый римский элегик продержался до изобретения печати.

АЭХ. Строго говоря, не первый.

Хаусмен. Совершенно справедливо. Катулл был раньше, но стихи своей Лесбии он писал разными размерами.

АЭХ. Ага!

Хаусмен. Любовницу Проперция звали Кинфия – «Кинфия первая пленила меня своими очами».

АЭХ. Cynthia prima suis miserum me cepit ocellis [86]. Не забывайте miserum.

Хаусмен. Да, бедного меня. Так вы его знаете.

AЭX. О да. Издание Проперция, которое я замышлял в оксфордской юности, должно было заместить все труды предшественников и не оставить места для последователей.

Хаусмен. Это было бы здорово! Я и сам подумывал о таком издании. Понимаете, Проперций так сильно искажен, что, по-моему, даже сегодня над ним еще работать и работать. Ох уж эти издатели! Каждый со своим Проперцием, вплоть до Беренса, – вот он, горячий, прямо со станка! – и все равно остается ощущение, что в первозданном хаосе его стиля и неразберихе его списков никто и близко не подошел к исходному тексту. Беренс должен был затмить всех, кто писал до него, – разве не для этого издают нового Проперция? Я бы издавал Проперция единственно ради этого, но разве остановишься на Беренсе, если от его cunctas в один, один, пять [87] только что со стула не падаешь.

АЭХ. Да, его cunctas вместо castas [88]невыносима.

Хаусмен. Точно! И это Беренс, который обнаружил CatullusOxoniensisв Бодлеанской библиотеке!

АЭХ. Беренс чересчур увлекается рукописями [89], которых до него никто не заметил. Он всего лишь человек, а в работе над классиками это помеха. Чтобы защитить переписчика, он готов выставить поэта идиотом. С другой стороны, его конъектуры – жалкое мельтешение, а то и вандализм; но, вообще говоря, его Проперций заслужил бы больших почестей, не будь Беренс таким суетным и самонадеянным.

Хаусмен (в смятении). О… так он хороший или плохой?

АЭX. Это вам лучше спросить у его матушки. (Берет другую книгу.) А вот Пейли [90] с его et вместо aut [91]в один, один, двадцать пять. Он, по моему мнению, переоценивает Проперция как поэта, но при этом без угрызений заставляет его молиться о том, чтоб Кинфия полюбила его, а также чтоб сам он перестал любить Кинфию! (Откладывает книгу.) Хотя не все здесь вызывает насмешку или отвращение.

Хаусмен (в шоке). Пейли?

АЭХ. Палмер [92]. Палмер – это другое дело. Он одарен природой сильнее и ярче любого английского латиниста со времен Маркленда [93].

Хаусмен. Правда? Значит, Палмер?

АЭХ. При всей его одаренности многие превосходят его точностью мысли и уравновешенностью суждений…

Хаусмен. О!

АЭХ…прежде прочих – Мунро.

Хаусмен. О да, Мунро!

АЭХ. Но Мунро вы бы не доверили и текст набирать. У Палмера нет интеллектуальной мощи. Длительное напряжение мысли ему недоступно, поэтому он его избегает.

Хаусмен. Но ведь вы сказали…

АЭХ. Он верит своей интуиции. Если интуиция его подводит, то он с несравненным упорством готов защищать очевидную ошибку и отстаивать невероятную конъектуру; к этим-то недостаткам он прибавляет пагубную склонность к непродуманным суждениям.

Хаусмен. Ох! Так, выходит, Палмер…

АЭХ (со следующей книгой). А, да. Лжец и холоп. (Следующая книга.) Ах, этот: даже собаку можно научить комментировать Проперция лучше его. (Следующая книга.) О боже… его представление о редакции такое: поменять в тексте пару букв и посмотреть, что выйдет. Если – с огромными допущениями – результат можно принять за осмысленный и грамматически верный, то он объявляет его исправлением. Это не наука, это даже не спорт вроде игры в классики или в шары, которые требуют известного навыка. Это просто времяпрепровождение; все равно как подпирать стенку и плевать вдаль.

Хаусмен. Но ведь это мистер Эллис! Я ходил к нему на Проперция.

АЭХ. Верно, я его видел. Мне показалось, он выглядит хорошо, слишком хорошо. (Следующая книга.) Ах, Мюллер [94]! (Следующая книга.) И Хаупт [95]! (Следующая книга.) Росберг [96]! Право слово, нет нужды читать все, что написано на немецком в последние полвека. Да и в следующие.

На страницу:
2 из 4