
Мартын Задека. Сонник
Он ничего не говорил, ни о чем меня не спрашивал – он только смотрит. И его зеленое волной катилось из, зеленью налитых, сияющих глаз.
И я поднимаю руку, обороняясь – моя глазатая рука глубоко дышит.
Все подсердечные тайники моей души освещены.
И он читает:
«Без тебя и дня не могу прожить».
Зеленые волны паутинными нитями вились и, завиваясь, кружили – плывут. И прямо в глаза мне не осенние паутинки, а ежиные иглы вливают свои студеные жала. Отравленный болью, вдруг я чувствую неизбежное – мой конец – и все во мне поет.
И в глазах не белое, не алое – моя не алая зеленая заря.
На луну
Квартира в пять комнат. Две заперты – «мебели не хватило». Другие две, не меньше концертного зала «Лютеции», обои розовые, местами, от сырости, оторвались, висят серые куски. И третья, одна только и запирается, и к ней длинный коридор, уставлен буфетами.
Вхожу без стуку.
«Зачем, говорю, вам пять комнат?»
«Когда большая квартира, виновато отвечает Блок[11], из кухни ничего не слышно».
«Да мне хоть бы десять, только ни к чему».
Комната больше тех двух розовых: на одном конце говоришь, на другом не слышно. Синие обои, лепные украшения на потолке: птицы, гады, травы. В полстены буфет: с одного конца цельный, с другого двухъярусный, набит книгами и птичьим пером.
«Неразрезанные, показывает на книги Блок, а это рояль, беспримесный, абсолютный звук».
Рояль пепельно-зеленый, привинчен к стене, ножками не касается пола.
«А как же играть?»
«Лунными руками».
И появляется весь в белом, синие глаза, похож на Блока, но губы тонко сжаты. Сел за рояль и не сводя с меня глаз, будто читая с моего лица ноты, начал играть, пальцы розовые.
И еще четверо похожих, белые, они вышли из звуков и, сплетаясь, закружились. И я невольно верчусь с ними и чувствую, как весь я переменился: мое лицо перелистывается как ноты.
И мы впятером, кружась, подымались над роялем к потолку, и не потолок, а над нами ночь.
«Куда мы?»
«На луну!»
Чучело
Моя комната в больнице для двоих. Я один. Кровать, столик и табуретка, а в головах чучело: тигр. Как живой стоит, не спускает с меня глаз – моя сиделка. За сиделку надо платить, а с тигром и так обойдется. И пыль не нужно смахивать, самораспыляется, и не курит.
«Ваша Rue Boileau[12], говорит Блок, ничуть не меньше 14 линии Васильевского Острова[13]», и проходит в соседнюю комнату: там он собирается окончить свою пифагорейскую поэму: «Сам сказал». Поэма нигде не напечатана, и не войдет в полное собрание сочинений.
Лицом к тигру, я продолжаю свою мысль о Пифагоре. Про Пифагора говорилось, что «пришел на землю не бог, не человек, а Пифагор». А основанная им «обезьянья палата» называлась «Союз пифагорейцев»: бесприкословное и упоенное повиновение царю Асыке, учителю Пифагору: «Сам сказал»[14].
От Пифагора перехожу к «Слову», о тайне слова, Тигр внимательно следит за моими мыслями, по его глазам замечаю.
«Слово возбуждает дух, от слова умиляется сердце и яснеет ум. Но тайнее тайны слова – тайна слуха к слову. Слово беззвучно, звучит только по чувству кто его произносит и по чувству того, к кому обращено: не любить – не слышать, любить услышать, даже больше чем будет сказано. В начале было слово, нет, в начале было чувство – расположение к слову: без твоего чувства никогда не прозвучит слово – оно и самое высокое и самое громкое и самое сокровенное останется безразличным знаком, а если перевести на литературу, «ничего не понимаем».
Тигр качнулся, и лапы его пригнулись.
«Оживает!» подумал я.
И выхожу – «дверей не буду затворять, я сейчас!»
Слякотно как осенью. Ветром наносило на тротуар желтые листья. Пустынно и тоскливо, как на выставке собак.
Ни ветер, ни листья, живые человеческие губы, вздрагивая, мне внятно повторяли:
«Буду я тоской томиться...»Тигр по-прежнему стоял в головах, но голова его была глубоко наклонена. И я хожу по комнате и чувствую, что и не глядя, он следит за мной.
«От любимого человека, продолжаю свою мысль, слово звучит совсем по другому и никогда не дойдет слово от нелюбимого».
И я выхожу к Блоку.
Комната в коврах и вся заставлена. Едва я пробрался к столу. Блок, не отрываясь, пишет: «Сам сказал».
Я говорю ему о моем Тигре: «оживает, и что нам делать».
«Потускнеет»! говорит Блок и поспешно свертывает рукопись уходить.
«И что же осталось, говорю, от гармонии чисел и музыки небесных сфер?»
«Пифагоровы штаны», ответил, не обертываясь, Блок.
Стемнело. Или и всегда было темно, но только я сейчас так отчетливо понял всю мою темь.
Окно без занавесей – пустые глаза. И два зеленые огонька мне сверкают из тьмы.
Шопотом я покликал Блока и, не оглядываясь, тихонько вышел в коридор.
И у меня такое чувство, лучше было бы пропасть, эти глаза – истомили.
«Буду я тоской томиться...»– звучит мне и во мне переговаривает.
По стенке пробирается кто-то, лица не вижу. Я коснулся до него рукой; шершавый.
«Не видали ли, говорю, Блока, сидел у меня с Пифагором?»
И тот, тряся лохмами, озирается, точно хочет сказать, что он не Блок и вовсе не Пифагор. И еще чьи-то руки и лохматая спина и не одна – как винные ягоды нанизаны, руками по стенке.
«Куда вы, говорю, там нет никого!»
И не могу понять, как они могли войти в дом, дверь заперта, или их впустил Блок.
И я отворил дверь в кухню.
Но войти и думать нечего. И все разряженные и говорят, понять ничего нельзя, и уверенно, без возражений.
«Кто вас пустил, говорю, и разве я вас звал?»
И слышу в ответ и все понимаю:
«Кого захочет наградить Бог, в окошко пошлет».
«Дверь не заперта, вдруг вспоминаю, да ее сам, выходя, оставил открытой».
И ощупью пробираюсь медленным коридором к себе, повторяя: «потускнеет!» И дойдя, наконец, до своей тигровой комнаты, и приоткрыл дверь и тянусь рукой зажечь электричество.
И я видел: как желе, тряслись и таяли зеленые огоньки, и Блок над Пифагором. Я очень обрадовался и смело вошел – вошел и пропал: у меня на глазах тигр меня съел.
Альбом
Альбом со стихами. Стихи не написаны: разноцветные кружки и фигурки. Читает Блок. И мы летим. Над головой прямо на нас спускается огненный шар – черные гривой космы делают его еще несговорней, как для моих глаз месяц на ущербе. Я повернулся на спину, лечу, как плыву. А шар в глаза, не миновать, перережет. Блок, обратившись в лягушку, нырнул в воду. А я только и успел, что закрыл глаза и под толчком очутился в водосточной трубе. Свинцово – сыро и зелень – крыжовник.
«Слава Богу, говорят, теперь вы хорошо устроились».
Туфельник
Когда бы я ни проснулся, всякое утро он сидит в моей туфле: вроде он крысы, только шерсти на нем нет, по голому редкие длинные волоски.
Проснулся я – мое жестокое утро! – и он так и бегает, да скоро так бежит, то в сторону и назад, то наискосок и кругом, очень забеспокоился: видит, я проснулся, а туфли и нет, сидеть-то ему негде и мучит меня.
Вы, мои беспросветные при утреннем свете мысли и неизбывные – о тебе, ты моя крылатая лазурь! – и почему в твоем голосе мне слышится загубленная жизнь?
Вот отыскал он туфлю, вот он уселся в ней, сидит и смотрит, облезлый караульщик мой.
Нет не продам я его – нашелся один, сосед просит: продай. Как же расстаться нам, погасить мою мысль?
Знаю, я бессилен поправить в твоей судьбе и в моей с тобой, но не думать я не могу.
И вдруг я понял, что чудак сосед мой скоро с ума сойдет.
У хвоста
Магазин «Hôtel de Ville[15]». Почтовую бумагу взял, а пакет с конвертами забыл. А у нас ни жеванного, а писать письма надо и не «описания природы», а все о деньгах. Придется вернуться.
Подходит нищий: голова тыква, голая, ни волоска, а уши – тоненькие красные ручки. А у меня нечего подать, все ухлопал на бумагу и конверты, только что на метро. И я скорее назад в «Hôtel de Ville». Да никак не могу найти, пропал из глаз. А этот нищий оборвал себе уши и сует мне в руку красные ручки.
«Да на что они мне, говорю, мне надо конверты».
«А как же, отвечает нищий, ходить с ручкой».
Тут наехала на меня лошадь: тележка – камни и песок возят. Ухватился я за край – думаю: «продержусь как-нибудь». А какая-то мышиная бабушка, черная бархатка на цыплячьей шее, тоже подмята, цапается за телегу.
И перевернулась телега, и я очутился у хвоста. Кричу: «остановитесь!» Да из под хвоста кому слышно. И терпеливо тащусь, слежу за хвостом.
Улица за улицей, конца не видать. Наконец-то лошадь остановилась, хвостом по глазам махнула. И я очнулся.
И что же оказалось: самый обыкновенный московский извозчик, а я в пролетке, с боков у меня гора – пакеты с бумагой, и сзади гора – конверты: извозчик заснул и лошадь по своей воле идет.
Брандахлыст[16]
Сварил я кусок говядины и режу на тоненькие ломтики: «положу, думаю, в суп: очень у нас жидковато, одна вода». Режу и все раздумываю, какой это выйдет суп наваристый куриный.
«Вскипячу раза два и все съем зараз».
И когда я нарезал полную тарелку, а кусок по теперешнему (1942) порядочный, на две «тикетки»[17] 90 г., и оставалось только с тарелки в кастрюлю положить, вдруг вспоминаю: этот самый кусок на две «тикетки» вчера мною съеден, помню хорошо, без остатка, чистая тарелка.
И я проснулся с досадой: ни класть, ни мечтать не о чем?
Мой портрет
В саду на дереве медная пластинка, вытравлен портрет: допотопное чудовище многорогое и глаза не на месте. Подпись: мое имя и фамилия художника.
«Как он меня изукрасил, подумал я, хочет оправдать».
А художник и идет, узнаю по портрету: спереди, сзади и из карманов висят груши. И я спрятался за картину, выглядываю: узнает свое произведение или пройдет мимо?
А он грушей в меня как ахнет и попал прямо в глаз: «оправдал!»
Сорокоушник
«Не то страшно, говорю, что некуда пойти, а страшнее, что некуда возвращаться».
«А мне дверей не надо, я религиозный, отзывается мой гость сорокоушник[18]. Ни входа, ни выхода и никакого олимпийского тумана, я от голода религиозный».
«Что и от чего, говорю, не важно, все дело в искусстве вызывать в человеке его тайные силы: лошадь из пчелы или слона из розы или, если хотите, кита из инфузории».
И начинаем наперебой разворачивать слова:
«Лошадь – шадь; слон – лон; ря – ря – ды – ды – ря – ря».
«Не могу, гу-гу». Задохнувшись, сорокоушник.
Из ничего
Бумага из четвертого измерения: нарезаны квадратики, ни карандаш, ни перо не берет, и ничего общего с промокашкой. А называется бумага «ничего».
«Весь секрет, говорит кто-то, как, вопреки очевидности, из ничего сделать чего».
И не касаясь «ничего», все равно по-пусту, я мысленно горожу «чепуху».
Под абажуром
Плывет рыба, а за рыбой, в стирке пропавшие, мои единственные цельные шерстяные чулки, а за чулками лампа, у которой в починке подменили абажур. И подают счет.
А платить нечем, это я сразу сообразил и нырнул под абажур.
Жасмин
Снегу намело – где застало, там и стой. Под теплым низким небом стою, сам как из снега вылепленный.
И выпорхнул, летит из под снега, я его узнал: это был с белыми вощаными крыльями Лифарь[19]. И откуда ни возьмись баран: баран сгробастал Лифаря и дочиста съел.
И на моих глазах Лифарь превратился в жасмин.
Без отопления
Всякие бывают и не такие еще, а эта на вешалку похожа. А висит на ней мой новый теплый костюм. Принесла его померить.
Всматриваюсь, и вижу, такой размер разве слону попона.
А слон и идет, помахивает хоботом – обрадовался.
«Холод, говорю, и зверю не радость, правда, кожу слона, что и носорога, не берет пуля, а попробуйте-ка заставьте без отопления писать, и самого простого сна не запишешь».
Зубы с волосами
«Зубы с волосами или Священное писание?» спрашивает Лев Шестов[20].
«Шесть часов», растерянно отвечает Блок.
И я видел, как часы упали на подоконник. Я протянул руку за окно, пошарил и в горстку себе. И показываю.
А никаких зубов, а лоскутки от обой, в середке клешня.
Мы видим сны: но как они милее действительности! Мы грезим и грезы милее жизни. Но ведь без грез, без снов, без «поэзии» и «кошмаров» вообще, что был бы человек и его жизнь? – Корова, пасущаяся на траве. Не спорю, – хорошо и невинно, – но очень уж скучно.
В. В. Розанов. Темный лик. СПБ. 1911Пушкин и пять невест
И я увидел: Пушкин.
И совсем-то он на себя не похож, ни на один портрет: курносый. А около на столике кофий.
«Спасите, говорит он и показывает, пять невест».
И в моих глазах пять красных языков.
«И всех разобрали», говорит Пушкин и читает: немецкий, французский, английский...
И я понимаю, что теперешний Пушкин профессор языковедения и спасать его не от чего – без языка нет речи.
Непрямое высказывание
«Сила слова подкрепляется жизнью», так говорят философы, далекие от всякой жизни.
На столе две фигурки – экзистенциональная философия[21]. А около сметана и две пятисотенные бумажки: одна от неизвестного, а другая – от «известного вам».
И вытащился из стола кулак, а из кулака лезет консьержка. Вспоминаю, «я должен консьержке тысячу франков».
Консьержка не одна: с ней два ее помощника, лестницу убирают. Один с отпавшими конечностями – «рыцарь дерзания», другой с выпученными глазами – «рыцарь смирения».
Об этом мне сообщила консьержка, забирая со стола деньги.
«Так бы и сказали прямо, а то прошло сколько!»
«Три вечности!» подсказывают рыцари.
«Три вечности из-за одной тысячи».
Но рыцари навалились на сметану. И похрустывая сухарными фигурками, в три скулы съели весь горшок. Консьержка недовольна.
Хлюст
Как это случилось непонятно, только я проглотил два стеклянных стаканчика из-под горчицы. И какая-то – сестра милосердия? – на спичечных ножках птичий нос принесла иод: «запить стаканчики».
Пить я не пил, а весь вымазался: и руки и лицо и шея. И тут появился мурластый – фельдшер? – на шее желтое ожерелье.
«Меня зовут Хлюст, а по отчеству Иваныч, сказал он, живу, затаив дыхание, за ваше здоровье».
И выпил весь пузырек с иодом.
Воздушный пирог
Крикливая и рукастая, а на язык таратор, и пишет стихи. Она ворожит у духовки. От духовки пылает: чего-то затеяла.
«Что сказал Маларме Верлену?[22]»
«Когда?»
«Да про стихи?»
И я вспоминаю.
«Ubi vita, ibi poesis»[23]. А Верлен ему ответил: «Et ibi prosa, ibi mors»[24].
Я раскрыл духовку. А там мой любимый яблочный воздушный пирог, и полная рюмка.
«Non solum mors, sed plurimi versus»[25].
И не успел я попробовать, как опал пирог, одна жалкая корка, а рюмка оказалась пустою.
Андре Жид
Любопытно было посмотреть, какой Андре Жид[26], когда он остается один. Я отыскал щелку и носом приплюснулся, остря глаза. Я знал, что Андре Жид один и кроме него никого. И вижу у стола стоит Верлен. И сколько я ни вглядывался, Верлен не пропадал. И беспокойно мечется крыса. Это я попал ногой в нору и спугнул крысу.
«Надо ее перерубить!» говорит Верлен и, обернувшись к Андре Жиду, ударил кулаком крысу по морде. Крыса взвизгнула и я отскочил от щелки.
Лбом о стену
Корзинка с овощами: лук, петрушка и хлеб – не для меня, заберет кто-то по пути. Я иду стройкой между лесами, едва выбрался. И пошел по потолку, думаю, подкрашу: известка сшелушилась, и под ногами пылит. Входит какая-то, в руках корзинка, но не овощи и хлеб, а клубника – ягоды невиданных размеров, я понимаю, султанная. Я поблагодарил и прощаюсь. А она взяла мою руку и в палец мне шпильку; повернула руку и еще в двух местах пришила – медные кудрявые шпильки. И все мы ждем пришпиленные: сейчас нам подадут по три флакона с «конжэ»[27], по-русски «право на убирайся». И незаметно все разошлись. Вижу, кругом я один, поднялся, да не рассчитал и стукнулся лбом о стену.
Индейка
Проглотить шесть франков по франку на глоток не легко, а я справился, все шесть теперь во мне. Говорят, надо обратиться к доктору. А доктор-то помер, и остались после него бисерные вышивки, а наследников не осталось. И только жареная индейка.
Но только что я полез с вилкой к любимой задней ножке, выскочил медвежонок и, взвинтясь, плюхнулся на индейку.
«Будет, думаю, медвежонку на ужин, а я успею».
А уж от медвежонка только хвостик торчит и так жалобно дрыгает и как раз над задней ножкой.
Тут доктор сгробастал индейку и медвежонка, все вместе и в портфель себе:
«Для корректуры».
Пропала буква
На мне вишневая «обезьянья» кофта – курма[28]. В ней мне держать экзамен. Я уверен, провалюсь и домой возвращаться нечего думать.
«Я уеду за-границу, так раздумываю, там начну новую жизнь с чужим языком и никогда там не буду своим».
Паяц прыгал, ужимался, строил нос и поддаваясь мне, ускользал из рук змеей.
И я узнаю в нем автора «Матерьялы по истории русского сектантства», том сверх тысячи и примечания.
Угомонясь, он подал мне польскую газету: «Литературное обозрение».
«О Кондратии Селиванове[29], непревзойденном богоборце, а вот о вас небогоборческое!» Он ткнул пальцем в мелкий текст.
И сразу мне бросилось в глаза, что всюду напечатано вместо Ремизов – Емизов.
«А буква «р» пропала, сказал он, не взыщите».
И я замечаю, что по мере чтения отпадают и другие буквы. В моем «Ремизов» нет ни «м», ни «и». И остается один «зов».
«Кого же мне звать, думаю, и на каком языке?»
И тут мальчик – песья мордочка, фурча завернул меня в скатерть с меткой «зов».
Я тихонько окликал и уселся на «воз». И еду. Спокойно и тепло: телега-то оказалась с наВОЗом.
В клетке
Есть у меня еще обезьянья зеленая курма, тоже из драпировки, летняя. И отвалился рыжий кусок, висит, а на хвост не похоже. Вглядываюсь – да это письмо воздушной почтой, а подвел к самым глазам и вижу, никакое письмо, а самая настоящая клетка – канарейки с чижиками в таких скачут.
«Живая с Марса!» говорит кто-то, лица не видно, как в трубе ветер, грубо с подвоем.
Не переспрашивая, добровольно влез я в клетку, закрыл за собой дверцы и не могу решить, куда лететь: вверх – разорвет, а вниз – раздавит.
Тонкая жилистая рука протянула мне белую бобровую колбасу, фунтов двадцать, длинная, как рука, а называется «баскол».
«Лети, говорит, не бойся, в Баскол».
И я полетел.
25 сантимов
Я начинаю пальцами сдирать с себя кожу: слой за слоем и совсем не больно. Но где-то, до чего, казалось мне, не добраться, глубоко жжет.
И я спрашиваю:
«Что это – совесть?»
И с потолка мне 25 сантимов. Я протянул руку и поднял – какой огненный груз.
Бритва
Пасхальная заутреня. Церковь переполнена. От свечей туман. Иду по аллее. Легкая весенняя зелень, деревья в цвету. И все летит. Не остановить. И горечью со дна: «и все пройдет».
Он подает безопасную бритву, я принял ее за топор, такая большая, и не беру: «не моя!», а чашку я взял.
«Все равно, сказал, ни тем, так другим, не подавись».
И я выпил – какой крепкий сок. И слышу шаги: возвращались из церкви. И я пожалел, что не дождался конца.
«И не будет конца!» сказал он и подал мне тонкую шпагу.
Но это была не шпага, а складной стул острый как бритва. А один из священников оказался переодетый чорт.
Светящаяся мышь
Он подкрался сзади и клюнул меня в затылок. Мы переезжаем на новую квартиру. Вещей не надо перевозить, они сами устроются.
«Переезжать на новое место, все равно, что родиться».
«Или умереть!»
Она обогнала меня, в ее руках светящаяся мышь, как фонарик. По ее фонарику я и вошел в новый дом.
Смотрю через стеклянную дверь: она притаилась в сенях со своей мышью. Я к ней. И не успел ни о чем расспросить, как застегнула она меня на пуговицу к своему пальто:
«Уходите, говорю, со своей мышью. И так забот у меня довольно, а еще и убирать за мышью!»
А она только смотрит: без меня ей теперь никак не уйти, и мне без нее не обойтись. И я различаю в ее лице два лица: одно виноватое и другое – резко светящаяся мышь.
Под автомобилем
Прямо мчится на меня автомобиль. И я почувствовал, как по голове лязгнули колеса. И ничего – одна расплывшаяся клякса.
Изволь подыматься!
А вижу, очень высоко, не сосчитать этажей. И все-таки полез. Но сколько ни лезу, все топчусь на одном месте – куда-нибудь выше, никак. Я попадаю на запасные лестницы и спускаюсь к главной, откуда начал. И замечаю, что голова у меня приставная, висит на ниточке.
Серебряное кольцо
Под деревом яблоки. Я поднял серебряный налив.
«Нельзя», говорит.
И я отвечаю: мой голос серебром на весь сад:
«Нельзя! нехорошо говорить «нельзя!»
«А мы много покупаем, отозвались из малинника серебряные пищалки, и так много покупаем, поднять нельзя».
«Опять, говорю, нельзя!»
На грядах ягоды, как стеклом залиты, блестят. И серебряные кусты в ягодах.
«Сварить варенье, думаю, густое, ножом режь, да без сахару нельзя».
«Нельзя! перебивает садовник в зеленом фартуке, а я ваше серебряное кольцо продал, у меня зуб выпал, иначе нельзя».
Зонтик
Бело-голубая искра пронзила меня. И я увидел: она вся в черном, в руках черный шелковый зонтик, длинная тонкая ручка. Зонтиком она пырнула мне в ногу. И я пригвожден к полу.
«Что значит красные губы?» спрашивает она.
«Я плохо вижу, говорю, но я слышал, красные у вампиров и когда...»
Тут подбежал какой-то с улицы, ухватился за зонтик, тащит из меня.
«Нет, отбиваюсь, теперь он мой!»
И видя, как я охраняю зонтик, она превратилась в вешалку. И зонтиком я повис на ней.
Загвозка
Поднялся на верхотуру к доктору глаза проверить. А на дверях дощечка, мелом: «Расскажите, как вы это делаете» и тут же нарисован гвоздь, грибная шляпка, и больше ничего, понимай, как знаешь.
И как буду я у выхода на улицу, стукнулся головой о дверь, темно, и очутился на плите. Ничего особенного, только ногам горячо, да со сковородки в лицо пышет и шипит неприятно с брызгом. И потому что я зажмурился, попал в сад.
В саду после плиты прохладно, столик и на столике тарелка: наеденные макароны.
«А наел, говорят, П. П. Сувчинский[30] и показывают, вот и ноты и палочка, а сами они вышли».
«Все-таки когда-нибудь вернется, думаю, не век сидеть, не с удочкой пошел».
И я решил, попробую макароны пока-что, потянулся с вилкой, да рукавом задел за скатерть. И тарелка на пол. А Сувчинский идет, кулек тащит апельсины.
«Пока вы тут рассиживались, сказал он, я наловил вон сколько, и все без косточек».
Пустая комната
В глаза мне укрепили электрический провод. И я тяну за полотенце. А там кофий в чашечках и фотографические карточки.
Какие замечательные лица! Двуносые, трехглазые, уши-щупальцы, лягушки на паучиных ножках, зубатый лоб и, как ожерелье, песьи языки. Что еще придумать, все есть и в натуральную величину.
Но какой-то с карточки выхватил у меня из рук альбом.
«Куда, кричу, я не доглядел!»
И отворяю дверь. Прислушиваюсь.
«Кто там?» спрашиваю.
«Там-там»? поблескивая вспыхивает электрический провод.
И я иду. Пустая комната. А сзади точно кто-то хватает меня за ноги, а остановиться не могу.
Три багета
Он подает мне три палки.
«Три багета, говорит он, консервированное гуано».
Я отъел кончик. И на губах показалась кровь. Я выплюнул – но это не кровь, а красная роза.
Он развернул географическую карту – нарисована на ветчинной бумаге. И, ткнув пальцем, отковырял от Китая китайский город. И проглотил.
А я жду, что будет.
«Если из моего багета роза, то из Китая, по крайней мере, розовый куст».
Он сплюнул – и поднялась гора.
«Разнолетнее гуано, сказал он, не пройти, ни проехать».
И вправду, без передышки не обойти.
А третий багет он съел.
Далай Лама
В ночь, как в Тибете помер Далай Лама[31], я ничего не знал, но какая это была из ночей тяжелая.
Меня закутали в серые суконные одеяла, дышать нечем и опустили в бездонную яму. Я слышал как играла, выпевая с Мусоргским надрывом, серебряная скрипка. И когда я, опускаясь все ниже, достиг какого-то подземного перехода, я очутился на горах. И легко подымаюсь.