
Очарованная душа
– Да!
– Что? Это честно?
– Это хорошо.
Он взял ее руки. Она попыталась вырвать их у него, но у него была крепкая хватка.
– Взгляни на меня!.. Ты говоришь не то, что думаешь!.. Я хочу, чтобы ты на меня взглянула… Ответь мне! Я не прав?.. Кто из нас честен? Ты или я?
Она понурилась и сказала:
– Ты.
И тотчас же вскрикнула:
– Это-безумие! Я не хочу.
Она наконец собралась с мыслями. Она попыталась вступить в спор с Марком:
– Честность – это значит быть честным в каждой своей мысли, не вводить в заблуждение никого и прежде всего самого себя насчет своих верований. Но честность не требует от нас невозможного: всегда руководствоваться своими верованиями, и только ими. Волен дух наш. А тело – в цепях. Мы впаяны в это общество, в котором живем. Мы подчиняемся определенному порядку. Мы не можем разрушить его, не разрушив себя. Даже не праведный строй мы можем только осудить. Но вынуждены покориться ему.
– Мама! Ты отрекаешься от своей жизни… Разве я не знаю, как ты бунтовала, боролась? Ведь ты не способна терпеть несправедливость к себе и другим? Милая моя строптивица!.. Если бы ты не была строптивой, я бы так тебя не любил!..
– Нет, не бери с меня примера! Ах, вот и кара!..
Это несправедливо… Я сказала тебе, да ты и сам знаешь, что я жила вслепую, что меня вело внутреннее чутье, женские страсти, слишком восторженное сердце, которое трепещет ночью при малейшем прикосновении.
Мужчина – мужчина, которого я создала, – не должен брать за образец женщину. Он может и, значит, должен освободиться от смутных велений природы, он должен видеть отчетливее и дальше.
– Подожди! Мы сейчас дойдем и до этого. И, когда дойдем, ты, может быть, заставишь меня вернуться назад. А пока скажи мне: отрицаешь ли ты свою строптивость?
– Бунт у меня всегда кончался поражением.
– Но каждое поражение (признайся!) было освобождением.
– Ах! Я только меняла цепи и наносила себе раны.
Им счета нет, этим цепям… Я рвала одни, чтобы опутать себя другими.
Может быть, цепи нужны?..
– Ты сама себе противоречишь. Ты рвешь одну цепь за другой – мне ли этого не знать?
– А если это ошибка? Я слушаюсь своего недальновидного инстинкта, но, может быть, разбивая их, рискую причинить еще больше зла себе и другим?
Что, если порядок покупается ценой отречения?
– Мама! Не пытайся подпевать гениальному эгоисту, тому, кто ставил порядок во вселенной выше счастья своего ближнего, а покой созерцания выше опасной борьбы против существующего зла! Что дозволено Гете, не дозволено нам. Вечного миропорядка нам недостаточно. Мы дышим в земной атмосфере. И если она отравлена несправедливостью, наш долг – разбить стекла, чтобы вдохнуть свежий воздух.
– Можно перерезать себе вены.
– Пусть даже я упаду в пролом, ну что ж, по крайней мере пролом будет сделан. Другим будет дышаться легче.
– Дорогой мой! Ты же не веришь в человечество (ты мне сто раз это говорил!). Почему ты теперь вознамерился принести себя в жертву ему? Разве ты не насмехался над моей верой в него, над моей бедной верой, столько раз попранной, что она уже теперь не очень горда, не очень уверена в себе?..
– Погоди!.. Над тобой я не насмехался! Во что бы ты ни верила, ты для меня выше того, во что ты веришь… Но правда твоя: я не любитель разглагольствовать о «гуманизме» и «человечестве», я ни во что не ставлю всю эту пустую шелуху идеологий, словесный фейерверк. Я вижу людей, людей, большие стада, которые плутают, сбиваются в кучу, сталкиваются друг с другом, несутся направо, налево, вперед, назад, поднимая пыль идей. В жизни – в их и в нашей жизни, в жизни вселенной – я вижу трагикомедию, развязка которой еще не известна: сюжет складывается постепенно, его сочиняют те, чья воля руководит штурмом. В этом штурме участвую и я, я отмечен его печатью, потому что я твой сын, потому что я Марк Ривьер, и я уже не могу отступить. Против этого взбунтовалась бы моя гордость. Победит ли, нет ли отряд, к которому я принадлежу, я буду драться до конца, не сдаваясь!
– Что это за бой? К какому лагерю пристать? К новому? К старому? Кто знает? Как увериться? Может быть, прошлое приказывает будущему. Может быть, будущее приказывает прошлому. Кто нас просветит?.. Часто в своем душевном одиночестве я чувствовала, что вся проникаюсь уверенностью, и говорила себе: «Откуда же эта уверенность, если не оттого, что во мне живет победитель (бог, который грядет)?» Но затем, когда видишь, что другие люди, целые породы тоже полны веры, той же или противоположной, страстной веры в отечество или в бога, в искусство или в науку, в порядок или в свободу и даже в любовь, в которой расходует себя слепая и безумная жизнь, тут уж надо иметь большое самомнение, чтобы упрямо твердить: «Только моя вера хороша!»
– Только моя вера – моя. У меня нет двух вер.
– А у меня все веры тех, кого я люблю. И любовь к ним – это единственное, в чем я уверена.
– Многих ли ты любишь? Много ли таких, которых можно любить?
– Любить или жалеть. Это одно и то же.
– А я не хочу, чтобы меня жалели. Я хочу другой любви – той, которая выбирает, которая предпочитает.
– Я и то слишком предпочитаю тебя, жестокий сын мой! Я отдала бы весь мир, лишь бы сохранить тебя.
– Ну вот и будь со мной, будь как я: выбирай! Ты уходишь в мечты. Ты все на одном месте, как прилив и отлив, который поднимается и падает, не двигаясь вперед. Надо идти вперед во что бы то ни стало. Ломать преграды, идти прямо, своим путем!
– Но если этот путь заведет в тупик? Если ты будешь на этом пути одинок? Если весь остальной мир – по другую сторону?
– Кто вышел первым, идет один. Но если он идет один, это потому, что считает себя первооткрывателем. Каждым своим шагом вперед этот одинокий человек прокладывает путь всему миру.
– Это credo. Их почти столько же, сколько людей.
Я верю в людей больше, чем в credo. Я хотела бы обнять их, всех этих безумцев, всепрощающим материнским объятием.
– Да им этого не нужно. Они отворачиваются от груди. Они уже отняты от нее. Мы хотим верить, действовать, разрушать, шагать, сражаться, лишь бы продвинуться вперед… Тебе известно определение родины; «Лагерь в пустыне»… Двинемся дальше, взвалив на спину шесты и полотно для шатров!
– Мой лагерь уже найден. Это законы сердца.
Всякий общественный долг, который видоизменяется, отрицая все остальные, мало имеет значения в моих глазах, мало чего стоит в сравнении со священными чувствами – любовью, материнством, неизменными и вечными.
Кто бьет по ним, бьет по мне. Я готова защищать их везде, где им угрожает опасность. Но дальше этого я не иду.
– Отлично! А я иду дальше! Когда общественный долг оскорбляет естественные чувства, надо заменить его другим, более широким и человечным.
Время пришло. Все общество вместе с моралью, опирающейся на свод законов и катехизис, надо перестроить, и оно будет перестроено. Поэтому взывает все мое существо: разум, страсти – все протестует против возмутительной лжи Общественного Договора, который уже обветшал. Великие силы, волнующие человеческую душу и осуждаемые законами, становятся болезнью и порою преступлением только в силу бесчеловечности законов и социальной системы, которые навязывают природе рамки, превратившиеся в тиски. И если тысячи молодых людей приняли войну как освобождение, если у меня тоже в первую минуту отчаянно забилось сердце, то лишь потому, что мы надеялись вырваться из этих тисков. Тесная петля устаревшего уклада мыслей и условностей, тусклого благополучия и смертной скуки, подслащенных тошнотворным идеализмом, то есть сплошной пошлостью и ханжеством (ваш довоенный пацифизм, ваш гуманизм!), калечила природу, убивала радость жизни, этот могучий, здоровый и священный инстинкт Sanctus… Мы верили, что проклятая петля лопнет… Несчастные! Несчастные! Нам посулили освобождение, а навязали гнусную войну, которая швырнула нас в бездну страдания и смерти, отвратительной и бесполезной!.. А петля еще затянулась, и мы, молодежь, скованные, согнутые, брошены в тесную клетку, где не можем даже распрямиться!.. Надо сломать, разрушить этот убийственный порядок смерти, который хуже, чем любой беспорядок, и создать вместо него более возвышенный и более широкий порядок, по мерке тех людей, которые придут и уже пришли, – порядок, достойный нас! Воздуха! Как можно больше воздуха! Расширим наше представление о добре и зле! Они не прежние, они выросли вместе с нами…
– Где ты видишь этих людей? Я вижу возле себя только свое взрослое дитя. И трепещу за него. Зачем я дала ему жизнь в наше жестокое время?
– Не жалей об этом! Не жалей меня! Это шквал. Да здравствует ветер! И ты, создавшая мои легкие и мои крылья!.. Помнишь «Последнего викинга», современную сагу о норвежском рыбаке, которую мы прочли вместе? Помнишь!
Он спасся от смерти, он променял бури Лофодена на недвижный воздух городов, но счастья уже не знал… Да! Я рад, что принадлежу к своему поколению, а не к твоему. Твое жило хилыми мечтами о каком-то холодном прогрессе человечества. Но это был фон, на котором двигались серые, тусклые тени, – ваше настоящее. Привилегированный класс – и тот, пользуясь благами жизни, отмеривал их скупо, по крохам. Бледные радости, бледные скорби, скучная ирония и доброта… Скука, скука… Нам же, тем, кто трудился и страдал внизу, оставалось вечно вращать во тьме колесо… А теперь ревет буря, дом рушится, но вместе с ветром в наш подвал хлынул свет. Подточенное здание вотвот развалится, – мы это знаем, но сквозь щели мы видим небо, плывущие облака, ветер. И, не обманываясь насчет жизни людей и насчет будущего, мы живем полной жизнью на краю нелепой и прекрасной бездны. На наших плечах мы воздвигаем вселенную, которая, быть может, просуществует только один день.
– «Мы»? Кто их видел этих «мы»? Где они? Кто они такие?
– Первый, кто начнет действовать. От него родятся Другие.
– Но он умрет.
– Да.
– Я не хочу, чтобы это был ты!
– Ведь ты только что говорила о материнстве, о своем стремлении распространить его на всех сынов человеческих. Вот и пища для тебя! Перенеси на других свою любовь ко мне!
– Я хвасталась… Но я не могу!.. Да и кто может? Для этого нужны нечеловеческие силы. Я люблю других в тебе. Я люблю тебя в других. Это тебя я искала в них, когда ты чуждался меня. А теперь, когда я с тобой, мне принести тебя в жертву? Теперь мне уже никто не нужен. Ты – моя вселенная.
– Но вселенная подчинена закону тяготения, и у нее своя судьба. Надо принять ее вместе со мной. Даже если она ведет на крест. Вспомни Mater dolorosa!.[79]
– Даже она не хотела! Она была приневолена.
– Все мы приневолены. И ты и я.
– Чем?
– Нашим законом.
– Зачем же мне принимать его, если он против меня? Я восстаю, я отбрасываю его, как и другие законы.
– Ты не сможешь. Это будет нечестно.
– Ну что же, я буду лгать!
– Ты не можешь. А я не хочу.
Он посмотрел на мать, запнулся и сказал (голос его дрогнул):
– Видишь ли, мама, есть две вещи, которые я не хочу допустить в себе, – это не быть честным и не быть храбрым… Может быть…
(Он остановился.).
– …может быть, потому, что я не храбр и что я лгу…
Аннета обхватила руками его голову.
– Ты лжешь? Он закрыл глаза и сказал вполголоса:
– Да. Потому что там, где-то глубоко во мне засел страх…
Аннета крепко обняла его. Он стоял, не шевелясь, прижавшись щекой к груди матери. Каждый из них чувствовал себя сильным слабостью другого.
Отстранившись, Марк сказал Аннете:
– Говори, что хочешь, но ты-то не лжешь!
– Я обманываю себя.
– Ты не обманываешь себя. Ты обманута.
– Разве знаешь, как хитрит с тобой твоя мысль? Разве я не лгала себе много раз?
– Если лгала, то лишь потому, что никто не может прожить без лжи.
– Но исчезли из жизни ложь, разве не исчезла бы самая жизнь? Разве не ложь поддерживает великую Иллюзию?
– Если жизнь не может обойтись без лжи, если жизнь – великая Иллюзия, значит, это не настоящая Жизнь. Настоящая Жизнь выше иллюзий. Надо ее найти.
– Где же она?
– Во мне. В тебе. В жажде правды. Откуда бы возникнуть этой самой жажде, если бы в нас не жили правда?
Голос сына вонзался глубоко в душу Аннеты. Но она вся сжалась. На карте была его жизнь!
– Умоляю тебя! Умоляю! Не рискуй собой понапрасну! К чему? Ты отлично знаешь, что людей не перестроить! Что бы ты для них ни делал, это будут все те же люди: с теми же страстями, предрассудками, слепотой, которую они называют то разумом, то верой. А ведь это только стена, раковина улитки: она нужна им, чтобы жить. С нею они не расстанутся. Тебе не под силу ее сломать. Сломлен будешь ты. Оставь свою правду в себе! Пусть не видят ее глаза, которые она слепит! Для чего? Для чего? Она убивает тех, кто несет ее.
– Для чего? А для чего твою жизнь? Разве ты не жила по закону правды?
С чем ты считалась: со своей правдой или с опасностью? Разве ты жалеешь о том, что считалась с правдой?.. Отвечай! Отвечай!.. Жалеешь?
Аннета боролась с собой. Наконец ответила:
– Нет.
Она была как в тисках. Она думала:
«Я сама убиваю его».
Сын нежно смотрел на мать. На его юном лице мелькнула серьезная улыбка. Он сказал:
– Мама, не мучайся!.. Может быть, ничего и не будет, ничего не случится, и война выдохнется прежде чем… Еще ничего не решено. Я еще не знаю, что сделаю. Я ничего не знаю. Знаю только, что, когда придет пора, я буду честен… Попытаюсь по крайней мере… Помоги мне и молись!
– Я молюсь. Но кому?
Моему источнику. Твоей душе. Я – струя, берущая в ней начало.
Прошло несколько недель одинокого ожидания и волнений (они больше не касались этой темы, но каждый думал все о том же и тайком следил за другим, и настороженное ухо Аннеты как бы ловило колебания воздуха, гудение мотора: приближался ужасный час, который отнимет у нее сына). И вот однажды утром со стороны ратуши прогремели пушки и с улицы донесся шум, точно рокот морского прибоя. Два сердца, еще не зная, что происходит, затрепетали. Вбежала Сильвия и, задыхаясь, крикнула:
– Подписано перемирие!
Они судорожно обнялись.
Но потом вдруг Аннета отстранилась, повернулась к ним спиной и закрыла лицо руками, пряча свое волнение.
Марк и Сильвия, уважая ее чувства, не сделали ни одного движения, не пытались откинуть этот покров: они молча ждали, чтобы ее волнение стихло. Затем оба, полные нежности, подошли к Аннете, и Марк, обняв мать, медленно повел ее к дверям балкона, усадил и сел рядом. А Сильвия расположилась на полу, подобрав под себя ноги, как Будда; она с улыбкой смотрела на них.
Все трое сидят над развалинами мира.
Аннета, закрыв глаза, слушает колокольный звон, крики, песни, доносящиеся с улицы, и чувствует на своей щеке щеку своего мальчика… Она погружена в раздумье… Кошмар рассеялся. Кошмар опасности, нависший над головой сына, и кошмар человеческой муки, нависший над ее сердцем; чудовищные бедствия войны остались позади… Аннета еще не вполне поверила.
Она робко наслаждается забытым вкусом воздуха. Она дышит…
И у Марка тоже гора свалилась с плеч. Невесело было идти навстречу приближающейся опасности. Из гордости он не пытался бы уклониться от нее. Но не знал, хватит ли сил, крепка ли вера. Он слушает, как ревет, смеется переменчивая толпа. Ему хорошо известно, что испытание только отсрочено… Но в его возрасте выиграть несколько лет – значит выиграть целый мир! Он упивается передышкой. Он радуется будущему. Он мечтает…
Сильвия видит, что они замечтались. Она не думает ни о прошлом, ни о будущем. Минута так хороша, и она так полно наслаждается ею! Все трое окончили опасный переход, весла брошены на борта лодки, дремлющей в стихшем море. Она мечтает. Какой чудесный вечер!..
Но дом, объятый скорбью, молчит, и это трагическое молчание еще резче оттеняется ярмарочным шумом ликующей толпы.
На третьем этаже профессор Жирер, твердый, как камень, застывший в своей печали, украшает флагами окна. Вот и достигнута неумолимая цель, а в пустыне его жизни другой цели нет: он может упасть… На четвертом этаже Бернардены закрыли ставни; дочери и отец в церкви, в одном из ее мрачных приделов.
А мать прикована к постели: она медленно угасает. По пятам горя пришла болезнь, и Бернарден, который в эту минуту молится, не знает, что его изнуренное, потерявшее сопротивляемость тело сделалось добычей рака… В первом этаже винный погребок битком набит, но за стойкой не видно Нюма.
Хозяин заперся в задней комнате. Он один, он пьет и смахивает слезы в вино…
Аннета слушает… В единый аккорд сливаются мука, скорбь при мысли о загубленных жизнях и слепое торжество муравейника. Все вместе с ней попались в сети Иллюзии. Опутанные ими, они бросаются, пригнувшись, на красный плащ матадора. Для одних это знамя, священная ярость любви к отечеству. Для других вера в братство, в любовь… А ее сын, воображающий, что его не проведешь, презирающий «иллюзии слов», разве он не ослеплен иллюзиями больше других – он, готовый пожертвовать собой и ею ради призрачной мечты: стоять за правду против всех? Эта жажда правды – не величайшая ли из всех иллюзий?.. Все они угорают от дыма иллюзий. Все мечтают!..
И Аннета увидела как бы во внезапно взвившемся радужном облаке тумана всемирную Мечту, в которую она ушла. На минуту она подняла голову над водой. Она стряхивает с себя сковавшую ее коварную и властную силу…
Проснется ли Аннета?.. В ее сон врывается сигнал к пробуждению. В душу через приоткрывшуюся щель проскальзывает полоса света.
Но на своей щеке она чувствует тепло щеки, чувствует плоть от плоти своей, – сына, который держит ее в плену силой любви и скорби, силой будущих испытаний, силой судьбы, их ожидающей и связывающей…
«Я знаю, знаю…»
«Это участь Mater dolorosa…».[80]
«И я не бегу. Я снова здесь!..»
И ее глаза приковываются к нему, к сыну, в возлюбленной своей мечте.
Глаза живых вновь завладевают ею. Она улыбается и снова начинает грезить…
«Warte nur…».[81]
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
ПРОВОЗВЕСТНИЦА
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
СЕМЕРО ПРОТИВ ФИВ
Он резко мотнул головой:
– Нет!..
Но поздно вечером, после скудного ужина, за которым они говорили о посторонних вещах, Марк вспомнил, что ему надо до завтра непременно отнести спешный ответ. Аннета прислушивалась к его шагам, когда он спускался по лестнице; ей было страшновато за него, но она подумала: «Пусть уж лучше пойдет и пожалеет, что не остался дома, чем останется дома и пожалеет, что не пошел…» Она вернулась к лампе, и в уголках ее рта залегла насмешливая тень ее мудрой улыбки… «Пожалуй, худшее зло то, которое хочешь совершить и не совершаешь…»
Не успел Марк сделать и три шага, как его подхватил водоворот. Ему вздумалось перейти улицу, чтобы попасть на другую сторону бульвара. В один миг его стиснуло, смяло в комок и стало бросать из одного потока в другой, то вперед, то назад. Он опомниться не успел, как его отнесло на пятьдесят метров. Увлекаемый течением, растираемый в порошок, прилепленный к куче ревущих тел, он чувствовал себя так, точно его раздели, раскатали и замесили вместе с этой толпой в одно человеческое тесто, и оно растянулось во всю – длину бульвара. Ожесточенно работая локтями, боками и коленями, он все же вырвался, но тотчас попал во встречный поток и был плотно прижат к группе возбужденных женщин; их грубо толкали, они сами тоже толкались и кричали, как бесноватые, от наслаждения и страха. Одну из них, белокурую и худую, с блуждающими зрачками, с широко раскрытым ртом (так, что видно было основание языка), облапил какой-то парень и точно клещами стиснул ей бедра. Она бросилась на Марка и впилась ему в рот поцелуем, полным пены. Кровь вспыхнула в мальчике, он схватил другую самку, проносившуюся мимо, и вытер свой рот об ее губы; и так, то обнимая сам, то попадая в чужие объятия, этот обезумевший маленький самец на охоте переходил из рук в руки, срывая дань со всех женщин, попадавшихся на его пути. И, находясь в таком же бреду, как и вся толпа, которая ревела «Мадлон», он думал:
«Мир. Мой мир. Это моя доля добычи».
Он был образованнее других и потому твердил себе еще более грубую ложь:
«В поцелуе слейся, свет!..»
Однако плохо было бы, если бы мир отказался от этого поцелуя! Марк наскочил на другого петуха. Тот был большого роста и вырвал у него добычу из клюва. Сначала Марк не очень за нее цеплялся, но потом разъярился.
Удар в подбородок оглушил его и отшвырнул в людское море; от толчка оно расступилось, и Марк оказался отрезанным от человека, который оставил у него на зубах вкус своего кулака. Напрасно Марк бесился, стараясь его догнать…
Ненависть сжигала его и требовала мщения – тут же, на месте, иначе он лопнет! Случай представился мгновенно, и воспользовался им Марк наиподлейшим образом. Ухватился за него без колебаний.
Возле него отбивалась от толпы девушка. Едва взглянув на нее, он понял, что это провинциальная мещаночка: должно быть, выйдя из гостиницы, она заблудилась, попала в водоворот, и ее втянуло. У нее было округлое, наивное и растерянное лицо; она старалась выбраться на боковую улицу, но поток играл ею. Девушка была беззащитна против грязных поползновений, ее обезумевшие глаза звали на помощь. Марк бросился на нее, как ястреб. Но пока он пробивался к ней, куропатка сумела, высвободиться; она удрала по уходившей вверх темной и узкой боковой улице. Марк пустился за ней и схватил ее за бедра. Он почувствовал в своих когтях нежное трепещущее тело, обхватил ее всеми своими четырьмя лапами и прижался животом к ее спине. Девушка едва не упала, у нее подгибались колени; полумертвая от ужаса, она боязливо втянула шею в плечи и опустила голову. При свете, падавшем из чьих-то окон, Марк увидел белую хрупкую шейку и укусил ее.
Жертва застонала, закрыв лицо руками. Марк оторвал ее судорожно сведенные пальцы от лица (один палец вылез из дырявой перчатки), повернул ее голову к себе, поднял за подбородок и впился в рот. В эту секунду он увидел глаза, молившие о пощаде; этот взгляд ударил ему в сердце, как копье, но его жадный клюв уже прильнул к молодым девичьим губам и накладывал на них свою печать. Марк почувствовал на языка кровь. И в тот же миг в глаза ему вонзился ее взгляд.
Марк отскочил, выпустил добычу, и та, высвободившись из тисков, рухнула наземь. Стоя на коленях, закрыв лицо руками, утратив способность кричать, неподвижная, точно заколдованная, она сохраняла лишь столько сил, сколько было нужно, чтобы не открывать глаз. Улица была пустынна.
Изогнутая линия домов заслоняла соседний бульвар. Там ревел людской поток. Но, подобно тому, как вокруг пламенеющего сияния электрического прожектора сгущается тьма, так сгущалась тишина вокруг этого ревущего потока. Было совсем тихо там, где застыли собака и ее добыча, – двое детей. Марк бросил растерянный взгляд на тело, простершееся у его ног, и не подумав поднять его, убежал…
Он блуждал в лабиринте улиц, по склону холма св. Женевьевы, внезапно, на каком-нибудь резком повороте, снова наталкивался на урчание опьяневшей Победы и удирал, как удирают крысы из канализационной трубы. Было уже поздно, когда ему, наконец, удалось добраться до дому. Лестница была погружена во мрак. В темном коридоре квартиры на шестом этаже из-под двери в комнату матери пробивалась полоска света. Марк скользнул в постель, не зажигая лампы. Лежа голый на ледяных простынях, он, наконец, вновь обрел среди ночной тишины свою поруганную душу. Она взяла его за горло, она кричала: «Что ты сделал со мной?» Ведь он все еще думал только о себе, а не о той, другой. Он лежал ничком на тюфяке, уткнувшись лицом в подушку. И вдруг увидел себя на улице, в схватке со своей жертвой: нежную шею, оскорбленное тело девушки, насилие… И наиболее оплеванный из них был он…
Итак, значит, после всех громких слов, после исполненных благородной гордости дневных бесед с матерью, после рыцарских разглагольствований, после бичевания лисиц и волков войны, которые раздирают мир на части, пользуясь силой и хитростью и прикрываясь правом, он тоже воспользовался правом сильного, чтобы урвать себе кусок, и к тому же самым подлым образом… Марк снова увидел мостовую и девушку на коленях; резким движением сбросил он с себя одеяло: мысль о том, что он бежал, как вор, обжигала его; он готов был броситься туда, где оставил ее. Зачем? Поднять ее?
Глупо!.. Он продолжал сидеть голый на краю матраца. За перегородкой мать ворочалась на кровати. Марк задержал дыхание и снова лег… Он вспомнил вкус пересохшего рта девушки… Он снова почувствовал эту губу… И снова на него накатила жестокость. «Все равно!.. Я на тебе оставил свою метину! И если мы встретимся, я тебя узнаю, а ты меня – нет. Она жива и судит меня…» Эта мысль, жизнь с этой мыслью была ему невыносима. «Хоть бы она умерла!..» Не переставая вращаться вокруг одного и того же, его подвижной ум перескочил с него самого на мир, и в конце концов Марк понял, почему человек, одним пальцем прикоснувшийся к преступлению, погружает в него всю руку: чтобы не видеть ее… Потом – волна жалости…