bannerbanner
Остров Буян
Остров Буян

Остров Буян

Язык: Русский
Год издания: 2007
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
10 из 15

– Ну как, свет, очухался, что ли? – вдруг спросил снова Пахомий, взглянув на Иванку и встретившись с ним глазами.

Иванка едва шевельнул губами, но не ответил.

– Афоня, дай крестнику молочка, – велел старец.

Афоня оставил дудку и сунул Иванке в рот горлышко сулеи. Иванка жадно и торопливо глотал молоко. Послушник не отнимал сулейки, пока она не стала пуста.

– Спасибо, – шепнул Иванка.

– Ну, знать, языка не отшиб, слава богу! – сказал старец.

– Развязали б, ишь руки зашлись, – обнаглел Иванка.

– Ты, малый, смел, я гляжу, – возразил монах. – Ты чей? – внезапно и строго спросил он.

– Пароменска звонаря Истомы, – невольно ответил Иванка.

– Чуден дар у отца твоего – звоном тешить сердца людские… А сын конокрадом вырос… Срамно! – сказал старец. – Пошто же, свет, за экое дело взялся? Конь-то царским тавром клеймен – куды дел бы? Дурак ты, голубчик, мякинный дурак, да и ну!.. Ты б, свет, прежде размыслил… Афоне скажи спасибо за ласку: как увидал, что ты замертво пал, – он и в слезы. Прискакал я, гляжу – ты лежишь, а он плачет, как словно над братом. «Ты что?» – «Татя насмерть зашиб, возьми бог мою силу дурацку!..» Я мол: «Бога моли – и очнется». Он господу и обещал: коль очнешься, то без сыску тебя спустить да педелю подряд бить двести поклонов… Ну и милостив бог – знать, поклоны Афонькины любит: тебе, дураку, живот воротил. Развязать, что ль?

Иванка вздохнул.

– Иди, Афонька, распутывай крестника сам. Я узлы твои не люблю – дюже туги.

– Пущай потерпит, – отозвался великан. – Я за него, окаянного, сколько поклонов выбью. Пущай полежит да помучится тоже – не сдохнет!

– Афоня приговорил. Знать, лежи да не охай! Рассветет – я тебя к отцу сведу, – весело заключил Пахомий. – А ты, Афоня, на дудке покуда, что ли, сыграй.

Не говоря ни слова, послушник уселся перед костром и опять затянул грустным посвистом камышовую девичью или, может быть, птичью песню.

– Как звать-то? – вполголоса спросил старец Иванку, стараясь не помешать нежному пенью свирели.

– Иваном.

– Глуп ты, свет Иван! Я чаю, ты мыслил с того коня богатым вчиниться?

– Мыслил, – признался Иванка.

– Воровство, свет, не к прибыли, а вору к погибели. Воровать вольно, да бьют больно. Чего с тобой ныне деять? На съезжу свел бы я, да, вишь, Афоня у бога тебя отмолил… Сведу тебя к батьке твоему – пусть клюшку купит да крепче лупит…

Старец помолчал.

– Доброму обучался ль чему? – внезапно строже и суше спросил у Иванки монах.

– У Прохора у Козы в гончарне.

Старец взглянул с усмешкой:

– Ты, что ль, грамотей-то? Наместо трав всякие неладны слова писал?

– Я.

– Прогнал тебя Прохор?

– Прогнал, – признался Иванка.

– Вишь, свет, кругом нелады: иному грамота в голову, а иному нивесть куды! Опосле Прохора у кого живешь?

– Жил у Мошницына, кузнеца.

Старец взглянул еще веселее.

– Мех из кузни в кабак притащил? – спросил он, и морщинки, как лучи, брызнули вокруг его глаз сдержанным смехом.

– Отколе ты знаешь? – спросил удивленный Иванка.

– Стало, ты тащил мех?

– Я.

– Выгнал и кузнец тебя? – строго спросил монах.

– Выгнал.

– Прохор выгнал, Михайла выгнал, ну ты и умыслил пойти в конокрады. Добро! Ремеслу не обучен, так батьке на радость хоть татем стал – то и слава!.. Спросят батьку: «Кто сын твой?» – «Тать». – «Ну, стало, и сам ты на ту же стать». Тут батьке и честь! – заключил монах. – Светает, гляди. Пора… Развяжи-ка его, Афоня. Сведу его к батьке на радость, – сказал старец с горечью, и глаза его уже не смеялись, а глядели с укором и грустью.

6

Когда старец Пахомий привел к Истоме конокрада Иванку, звонарь просидел целый час на лавке, не в силах вымолвить слова и лишь пожевывая губами кончик седой бороды…

– Ваня, – тихо сказал он наконец, когда вышла из дому бабка и они остались вдвоем. – Ваня, вором стал?

– Вором, – прямо взглянув на него, признался Иванка.

Истома взял его за руку, вывел на середину избы и, обернув в передний угол, лицом к иконе, сам стал на колени и за собой потянул сына. Иванка опустился на колени рядом с отцом.

– Господи! – страстно воскликнул Истома. – Прости меня, окаянного, боже, что сына гублю!.. Ей, господи, боже мой, обещаюсь вина не пить и честно трудиться и сына Ивана, раба твоего, добру обучать…

Он перекрестился и дернул Иванку за рукав.

– Обещайся богу заповедь помнить, не красти добра чужого.

– Бедных не крал, а богатых добро покрасть – грех ли есть? – возразил Иванка.

– Иван, погубишь себя… Ты мне одна надежда, а чуть палачу не попал, – укорил звонарь. – Слышь, Иван, я обещался богу вина не пить. Станем горшечное дело править!

– Ин станем! – обещал Иванка.

С этого дня Истома покинул кабак.

Изредка, проходя по улице, позабывшись, сворачивал он к широкой красной двустворчатой, гостеприимно распахнутой двери, но вдруг, спохватившись, спешил убраться…

Переведенный на время в город Порхов стрелецкий старшина Прохор Коза поручил по-соседски Истоме беречь оставленную гончарню. Она стояла брошенная без дела, и Истома подумал, что в том не будет обиды, если он возьмется за промысел в Прохоровом покинутом сарае.

Истома устроил за поповским огородом свою гончарню. Иванка дружно работал с отцом, не без причуд, но во всем помогая ему.

Иногда Истома сердился, когда Иванка, наскучив однообразием работы, выделывал штуки: то налеплял козью голову на рукомойник, то вылепливал рыло свиное на глиняном кувшине… Но вскоре Истома заметил, что странный Иванкин товар быстрее сбывался с рук. Он перестал ворчать, и тогда Иванка надумал к святкам наделать на торг глиняных харь[85], и в долгие осенние вечера он их усердно раскрашивал краской, купленной в лавочке у богомазов.

К рождеству Истома пристроился исполу торговать в лавку к старому посадскому горшене. Глиняная посуда была у псковитян в ходу, но еще ходчее шел на торгу небывалый Иванкин товар – глиняные хари. Народ собрался толпой перед лавкой поглазеть на страшные и смешные рожи кощеев, коз, медведей и цыган, раскрашенные яркими красками.

Иванка сам продавал свои хари; примеряя себе то одну, то другую маску, он блеял козой, рычал медведем, хрюкал свиньей, выкрикивал неслыханными голосами, пищал, визжал, лаял, расхваливая свой веселый товар.

– Подходи, посадский люд, честные крестьяне, приказные и бояре! Подходи, каждому дам по харе!.. – кричал Иванка.

– Ты б бояр-то оставил, – одергивал Истома вполголоса, но Иванка не слушал его.

– Кощей бессмертный, богословскому дьякону дед – вчерась исполнилось триста лет!.. – рекомендовал он зрителям харю кощея.

– Серый волк – площадной подьячий, бродит без дороги, а кормят его ноги…

– Попадья Хавроша, собой хороша: рожей пестра – свинье сестра! – выкликал Иванка. Народ гоготал на Иванкины прибаутки, приценялся к харям. Иванка брал по полалтына за харю. Посадские покупали. Старые люди останавливались, прислушивались и, отплевываясь, отходили прочь…

Хозяин лавки серчал, что Иванка собрал толпу. Он уверял, что другие горшечники к празднику важно торгуют, а у него ротозеи заслонили толпой лавку и честному человеку нельзя подойти за товаром.

– Я с тобой на горшечный торг порядился, а ты скомороший позор чинишь! В съезжую избу еще попадешь с вами! – ворчал он. – Утресь чтоб не было в лавке харь! Торгуй честным товаром…

– Птица совка, алтынная головка, к людям охальник – кабацкий целовальник! – не слушая ворчанья, кричал Иванка, выставляя харю пучеглазой совы, сделанной под всем известного завеличенского кабатчика, прозванного Совкой.

– Иванка, здоров! – расталкивая толпу, закричал высокий толстомордый парень. – Глотку твою от Рыбницкой башни слыхать.

Иванка поперхнулся собственным криком от радости и удивления, – это был Кузя, позабытый друг, давний приятель.

Они обнялись, словно два брата.

– Гляжу, дурацкие хари несут по торгам. Слушаю – озорник орет. Ну, мыслю, то мой Иванка – кому еще! – пояснил Кузя толстый.

И они оба смеялись, схватившись за руки и в новых, возмужалых чертах друг друга стараясь прочесть воспоминания о раннем детстве…

– Соловей, чего приумолк, все, что ли, хари? – спросил покрытый синяками, оборванный ярыжка Иванку.

– Тебе пошто? У тебя и своя страшна! – засмеялся Иванка, и все кругом захохотали.

Чтобы не пропустить конец торга и не торговать назавтра, Иванка усадил Кузю в сторону, а сам закричал опять, выставляя свой потешный товар перед толпой.

– Зверь-бычок – посадский мужичок, собой невидный, всем безобидный, сымай три шкуры, молчит, как дура! – кричал Иванка, выставив харю бычка.

Потом он взялся за ощеренного черта, в котором толпа узнала торгового гостя Федора Емельянова.

– Гость богатый, сам черт рогатый, зубы в два ряда, сердцем скареда! – задорно выкликал Иванка и чуть потише добавил: – Сатана породой, а друг с воеводой!

7

– Эх, Иван, беды наживешь! – тихонько сказал осторожный Кузя, когда Иванка все продал и уходил с торга.

– Пошто беды? – удивился Иванка.

– Посильней тебя люди гинут, – со вздохом сказал Кузя. – Дядю Гаврю, чай, помнишь?

– Как мне не помнить!

– А слышал, чего с ним стряслось?

И когда с торга они пошли к Кузе в Запсковье, он рассказал Иванке о том, как назад тому месяца три хлебник Гаврила поймал на обвесе емельяновского приказчика при покупке соли. Хлебник тут же при всем народе поколотил мошенника палкой, притом посулив, что напишет челобитье в Москву и подымет на Емельянова всех посадских.

Большая очередь стояла у соляного подвала, теперь единственного во Пскове, и все кричали Гавриле: «Подбавь! Подбавь палки!», потому что обвесы на соли замучили всех и все радовались отомщению.

Посадская беднота несколько дней передавала из уст в уста этот случай. На Гаврилу Демидова стали смотреть как на героя, а между тем на него надвигалась гроза.

Федор Емельянов, узнав, что хлебник собирает подписи к челобитью против него, пришел в ярость. «Не спущу худому купчишке! Вконец разорю!» – решил он.

И тут, на счастье, Кузя встретил старого дружка Захарку – Пана Трыка, приехавшего в Порхов. Оказалось, что после смерти мужа подьячиха отдала осиротевшего Захарку в ученье к Шемшакову, и, помогая ему приводить в порядок бумаги, Захарка всегда знал про все дела своего хозяина и учителя. Вместе с Шемшаковым по делам Емельянова приехал он и в Порхов.

Встретясь с Кузей, Захарка расхвастался, что стал уже почти настоящим подьячим, что понимает во всех делах и знает тайные замыслы самого Емельянова.

Попав к Кузе на пирог и хлебнув чарку браги, Захарка болтнул и больше: он рассказал, что Емельянов через Шемшакова скупает ссудные записи хлебника Гаврилы Демидова, чтобы поставить его на правеж[86] за долги. Услышав об этом от Кузи, Прохор тотчас послал со знакомцем письмо Гавриле. Гаврила кинулся к купцам, которым был должен деньги, прося их не отдавать его долговых расписок Федору.

Но те растерялись.

– Не можем стоять против Федора, – говорили посадские, – самих разорит. Не смеем.

Тогда Гаврила наскоро продал лавку и выкупил сам ссудные записи.

Но Емельянов не успокоился: он послал Шемшакова в Новгород, чтобы захватить там и новгородские долги Гаврилы.

Хлебник узнал об этом в свое время; он привез к себе во Псков Кузю, оставил весь торг на него в последней своей лавке, а сам помчался в Новгород спасаться от разорения и правежа.

Кузя теперь был единственным помощником Гаврилы.

– Тетка с робятами в Порхове живут у моих батьки с маткой и никакого худа не чают: жалеет их дядя Гавря, – рассказывал Кузя.

– Что ж теперь будет? – спросил Иванка.

– А кто его знает! Гость Емельянов силен, не нам с ним тягаться. И Шемшаков, подручный его, такой грамотей, что черное белым напишет, любого судью обманет.

– Эх, Кузька, есть у меня знакомец – таков грамотей искусный! Вот бы дяде Гавриле его совета спрошать! Стречал я его на Великой, рыбу ловили… Площадной подьячий он, что ли… Сходить по торгам…

– Сам старшина площадных подьячих Томила Иваныч дяде Гавриле во всем пособляет. Тот уж такой грамотей, что иного не надобно. Я у него теперь и живу, – сказал Кузя. – Лучше его все равно не сыскать. На его челобитье и вся надежа у наших посадских.

– Много ты знаешь! Кабы тот мой знакомец писал челобитье, то б челобитье было! Уж так-то пишет, что сердце щемит от его письма! – не сдавался Иванка, которому глубоко запал облик странного рыбака на Великой. – Может быть, твой-то ведает про него… Подьячи подьячих ведь знают…

Они подошли к сиротливо засевшему в снег домишке, где жил Кузя.

Кузя взялся за висевший у ворот молоток и стукнул два раза.

Со двора послышались быстрые, легкие молодые шаги, скрипнул запор, и отворилась калитка. Их встретил Иванкин знакомец, странный рыбак-грамотей. Это и был старшина площадных подьячих Томила.

Глава девятая

1

Юность Томилы Слепого[87] прошла над Волгой, в Желтоводском Макарьевском монастыре[88]. Отец его, нижегородский успенский пономарь Иван Толоконник, погиб в ополчении Минина и Пожарского под Москвой. «Фомка Иванов, Пономарев сын», как писали его имя, был по сиротству принят монахами. Здесь было несколько юношей, отданных в монастырь на послушание «для обучения грамоте и воспитания во благочестии».

Молодые послушники под черными рясами таили сердца озорных поволжских ребят. При встречах с наставниками-монахами они строили постные лица и умильно просили благословения, а за спиной архимандрита[89] и старцев крали с поварни мясо и масло, лазали через стены за водкой, угождали богатым богомолкам; тайком играли в кости и в зернь[90] да рассказывали друг другу потешные и нескромные рассказы. Фома чуждался их лживой и вороватой толпы.

Он сдружился с двоими, державшимися особняком, – с мордовцем Никитой и поповичем Марком. Вместе они изучали грамматику и святых отцов, читали по-гречески Аристотеля[91] и бродили меж белых стволов над обрывом по монастырскому саду, откуда при взгляде поверх монастырской стены было видно широкое без конца Заволжье. Под их ногами шуршали желтые опавшие листья берез, и золотисто-синяя даль сверкала из-за холодной реки, упояя взоры простором и сердца ощущеньем бескрайности мира.

Они сблизились между собой и научились искусству дружбы, удовлетворяя юношеской потребности высказывать друг перед другом затаенные от наставников мысли и чувства.

Желтоводский архимандрит греческий поп Паисий сам занимался с юношами изучением чужих языков. Фома привязался к книгам. Певучие звуки греческих и латинских стихов опьянили его равномерностью ритма и музыкой. Его потянуло слагать на родном языке такие же звучные вирши.

Архимандрит рассказывал им о греческих и латинских поэтах, ораторах и философах, приводя нравоучительные стихи и речения древних.

Но не глубокомысленный и высокий Аристотель, не блестящий оратор Цицерон, не поэтический жизнелюбец Вергилий[92] прельстили Фому. Он привязался мыслью к одному из латинских поэтов, наследие которого заключалось всего в двух десятках речений, но мысли которого обращались к богатству и бедности, к неправдам и справедливости между людьми. Это был современник Цезаря[93], знаменитый мим, сирийский раб Публиус Лохис Сирус, любимый народом и увенчанный Цезарем за свое искусство.

«Desunt inopiae pauca, avaritiae omnia»[94], – прочли они как-то среди других изречений Сируса, и Фома в первый раз в жизни взялся за сочинение виршей. Втайне от всех, даже от Никиты и Марка, он просидел не один час, трудясь, и наконец прочел друзьям плоды своей работы – переложение мысли Сируса в вирши:

Велика ли сирых недостача?Егда хлеба на день – уж и то удача.Скареда же хоть в сто крат богаче,Днем и ночью о нуждишках плачет.

Никите понравилось, Марк же сурово качнул головой.

– Ты бы псалмы Давыдовы[95] перелагал в вирши, что ли, все лепей было бы, да и начальствующим угоднее. А сие к чему! – с пренебрежением сказал он.

Марк вообще любил угождение старшим, любил похвалу начальства и ревновал, когда архимандрит хвалил усердного и вдумчивого Никиту.

– Никита упорством козлиным берет в ученье, – доверительно говорил Марк Фоме. – Мужик, да еще мордовец. Разум тупой у него, лишь упорства много!

Но, вопреки утверждениям Марка, архимандрит похваливал Никиту и говорил, что с его усердием он будет к тридцати годам архиереем.

Однако при всем прилежании к ученью Никита не был покорным и угодливым, как Марк. Нередко между друзьями он позволял себе резкое слово по отношению к старшим и даже по отношению к самому архимандриту. Как-то раз в пост он заметил в келье учителя спрятанную за книгами яичную скорлупу и с возмущением сказал о том Марку и Фоме.

Фома по этому поводу тотчас составил вирши:

Светом чистой книжности разум просвещается,Кто во келье свято грамотой питается,Образы премудрости тому объявляются;Мудрость претворяет огурцы во яица.

Юнцы посмеялись между собой и думали, что дальше их случай с яйцами не пойдет.

Но вдруг архимандрит призвал к себе Никиту.

– Я мыслил, твой разум не суетным занят, а ты за учителем, аки холоп смердящий за господином, смотришь. Не доброе перенимаешь, а худого жаждешь найти. Я с любовью к тебе, а ты ко мне с завистью песьей! Будет с тебя науки. Иди в мир, женись и живи. Кур разводи да яйца считай.

Архимандрит вызвал из деревни отца Никиты и отдал юношу из монастыря, указав его тотчас женить. Влюбленный в науку Никита лил настоящие слезы, а Марк утешал его:

– В мужицком деле куды тебе грамота? Не в патриархи мужицкий путь. А мордовским попом и так станешь!..

Но Фома услыхал в его голосе нотку злорадства.

– Зачем ты довел отцу Паисью про яйца? – внезапно спросил Марка Фома после отъезда Никиты.

Марк покраснел.

– Я не Паисью, я отцу эконому шуткой сказал… Да ты не бойся, я лишь про Никиту, а про вирши твои не обмолвился словом.

– Лучше б ты про меня, – возразил Фома, – меня бы погнали, я бы без слез ушел. Не хочу жить в обители и архиерейского посоха не хочу!

Но Фому не спрашивали о его желании. Вместе с Марком готовили его к пострижению в монахи. Фома тосковал. Вечная жизнь в монастыре пугала его. Единственное, что держало его здесь, – это были книги. Однако в последний год, после посещения монастыря новым митрополитом, любимая латынь была в монастыре запрещена. Митрополит велел изучать только греческий да славянский.

После отъезда Никиты Марк стал противен Фоме за наушничество, и он почувствовал себя совсем одиноким.

Накануне назначенного дня пострижения, ночью, перебравшись через высокую садовую стену, Фома убежал из обители.

Он знал, куда шел: архимандрит Паисий не раз получал письма из Киева от печерского архимандрита Петра Могилы, который считал делом жизни своей просвещение юношей и возглавлял коллегиум. К нему и направился юный беглец.

Через донские казачьи степи, побираясь как нищий, пришел он в Киев. Добравшись до коллегиума, он обратился к отцу эконому Антонию, которого по дородству и строгости принял за знаменитого просветителя, и упал ему в ноги, моля принять в школяры.

Антоний сказал, что надо ему пройти испытание, и отправил юного «москаля» для начала рубить дрова на поварне. Фома не увидел в этом подвоха и простодушно принял свой искус как послушание. Месяц возился он с топором, кормясь объедками со стола школяров коллегиума и с завистью наблюдая, как шумная молодежь после уроков вываливала во двор и в сад, затевая шутливые потасовки, веселые свалки, игры и споры.

– Ну як, москалику? Як даецця тебе киевска книжность? – с насмешкой спросил его один из богатых школяров, бывший свидетелем, как эконом отправил Фому на поварню.

– А ничего! Грамматику уже одолел, вот сейчас хвилософию кончу, тогда тебе всю науку покажу! – задиристо отозвался Фома, силясь рассечь топором коренастый, тяжелый пень.

Молодой дюжий щеголь вспыхнул.

– Ты мне покажешь, гадючка?! Побачим! – презрительно проворчал он и дал сзади пинка дровосеку.

Фома бросил свой пень и с топором кинулся на обидчика. Тот ловко вырвал из рук дровосека топор, закинул его на крышу и закатил затрещину Фоме. Распаленный Фома, как кошка, вцепился в «панича», схватив за глотку и тыча его кулаком. Толпа молодежи их окружила, улюлюкая и дразня «москалика». В общем гвалте никто не слыхал, как ректор вошел в сад и подошел к дерущимся. Он не сказал ни слова, но все вдруг умолкло вокруг, и по воцарившемуся молчанию поединщики ощутили, что что-то случилось. Они расцепились и, оглянувшись, остолбенели: сам Петр Могила стоял перед ними. Взглядом он приказал им следовать за собой.

В тихой торжественности архимандричьей кельи Фома оробел; боясь ступать на нарядный узорчатый мягкий ковер, он широко шагал, как через лужи. Зная обычаи, обидчик Фомы, школяр, покорно стал сам на колени и, доброжелательно подмигнув, потянул за собой Фому, но Фома, не считая себя виновным, остался стоять. Архимандрит, ткнув пальцем в лоб, поставил его на колени рядом со школяром.

– Гордыню бог наказует. Смирись! – сказал он и каждому из провинившихся сунул по книге. – Читай, – первому приказал он школяру.

– Qui plus licet quam par est, plus vult quam licet[96], – бойко прочел школяр, и Фома узнал любимого латинского мима.

– Перекладай, – потребовал архимандрит, обратившись к Фоме, который заметил, что обидчик искоса с насмешкой взглянул на него.

– А виршами можно? – бойко спросил он. – Я вирши сложил на сие реченье.

Архимандрит тут только вгляделся в лицо Фомы.

– Постой-ка, юноша: кто ты? – спросил он. – Ты не школяр коллегии?

– Нет, отче. Я хотел быть студеем, да отец Антоний послал меня на поварню рубить дрова.

– Дрова рубить?.. Что же, труд человекам на пользу! Так на кого же вирши сложил?

– На реченье Сируса, кое школяр прочел.

– Ну, сказывай, сказывай вирши. – Могила взглянул приветливее и мягче.

У кого добра поболее, чем нужно,Для души добро тому недужно;На щедроты божий он ропщет,Да поболе, чем подымет, схапать хощет, —

прочел Фома.

– Изрядно, – одобрил архимандрит. – Какие еще речения Сируса в вирши перелагал?

– «Nimium altercando veritas amittitur».[97]

– Как же по-твоему в виршах вышло? – спросил с любопытством архимандрит.

Аще, спорючи, в волосьяДва дружки ухватятся,То и знай, что в сей дискуссьеИстина утратится.

– Да ты, парубче, право, пиита! – весело одобрил Могила. – Отколе же виршесплетению обучился? Чей ты? Фома смутился и промолчал.

– Достоин студеусом учиниться. Ин обучайся, – добавил архимандрит. – Из-за какой же истины ваша «дискуссия» вышла? – спросил Могила, теперь обратясь к школяру.

– А кто же его ведал, что он пиита! Москаль и москаль. Дрова на поварне колет, а говорит с гордыней, – в смущении пробормотал школяр, уже с уважением взглянув на Фому.

– Науками лепей заниматься студеусам, нежели дракой мужицкой, – сказал Могила. – Покличь-ка ко мне отца эконома…

И с этого дня Фома уже не рубил дров. Переодетый в серую свитку школяра коллегии, он стал изучать науки, ради которых шел в Киев.

Прошло два года, и печерский архимандрит Петр Могила сделался киевским митрополитом. К этому времени Фома окончил курс коллегиума, но киевский просветитель решил открыть при коллегиуме высшую школу – академию. И кто был более, чем Фома, достоин стать ее первым студентом! Фома продолжал учиться. Поэтика, логика и риторика, философия и богословие – все прельщало его живой ум, который пытливо стремился вперед, за пределы начертанных учителями границ познания.

Успевая в чтении всего, что преподавалось в коллегиуме, Фома отдавал занятиям с книгой и все остальное время.

В летние месяцы, когда товарищи его разбредались и разъезжались под родительские кровли, он оставался в Киеве. Мать его давно умерла, и, один как перст, он искал близости только с книгами, сидя все дни в библиотеке.

Учитель присматривался к нему, допуская Фому к переписке своих личных книг, за что просвещенная киевская знать платила переписчику.

Фома был запросто вхож в митрополичьи палаты, и пышность их стала ему привычной – не удивляла и не пугала его.

В личной библиотеке Петра Могилы была полка книг, которые он не позволял ни для кого переписывать, ни даже читать самому Фоме. Но как-то, во время поездки учителя в связи с открытием им гробницы великого князя Владимира, Фома по доверию остался один в палатах, занятый переводом Вергилия.

Любознательный книгочей не стерпел искушения коснуться запретного шкафчика митрополичьей библиотеки. В первый момент его пронизало холодом страха, когда, раскрыв кожаный переплет, он прочел имя еретика Кальвина[98]. Следующей была книга Лютера[99]… Их переплеты жгли пальцы, а сердце Фомы разгоралось все более неукротимым грешным огнем любопытства.

Дрожащими руками перебирал он книги: Макиавелли, Галилей и Коперник[100] уживались тут рядом – имена знаменитых еретиков Европы.

На страницу:
10 из 15