
Необыкновенное лето
Дивизион спускался к Быковым Хуторам, прославленным по всему низовью «арбузной столицей». Стояло удивительно тихое утро, либо оно чудилось удивительным после грома боев за Николаевскую слободу и Камышин. Здесь было очень высоко для левого берега, и заросшие травой обрывы с недвижными ивами зелено повторялись в воде. Ожидая сведений от высланной к Быкову разведки, суда задержались против разбросанных на берегу бахчей.
Дощаники, гружённые арбузами, с деревенскими мальчиками на вёслах, подошли вплотную к канонеркам. По воде далеко на стороны разносились тонкие голоса бахчевиков в перекличку с матросским смехом на судах. Шла бойкая торговля. Арбузы, подбрасываемые с лодок, взлетали вверх, а с бортов канонерок падали в лодки бумажные свёртки с солью и спичками, ломти хлеба, папиросы. Поплыли по воде, приплясывая, обглоданные арбузные корки, которыми с весёлым озорством кидались матросы.
Рагозин долго смотрел на воду, испытывая то счастливое недоумение, какое бывает у горожанина, если он, подняв голову, нечаянно увидит легко наслоённые друг на дружку перистые облака в приволье неба. Да, существовала извечная счастливая тишина воды и неба, и дерзость мальчишеских дискантов населяла эту тишину молодостью, и берега звали к себе ласково, как может звать человека только земля. И вот все вместе – Волга с арбузными корками, перезвон голосов в тишине, погожее утро – опять связало Рагозина, как путами, мыслью о сыне, о жизни с сыном, непохожей на все прежнее и безраздельно отвлечённой от настоящего. Броня, защищавшая Рагозина от грома, до непонятности легко пробивалась тишиной, и боль опять проникла в сердце.
Далёкий орудийный выстрел разбудил пространства, за ним – другой. Перепуганные мальчики на дощаниках, прыгая и переваливаясь через горы арбузов, бросились на весла. Баграми матросы помогали отвалить грузные лодки от бортов кораблей. Запели скрипучие уключины, забулькала вода под вёслами, окунаемыми по-волжски часто и глубоко. И тут над самой речной гладью разорвался шрапнельный снаряд.
Рагозин видел, как притаились на секунду маленькие гребцы и как потом, сбившись с удара, беспомощно забрызгали водой тяжёлые весла.
Он побежал к мостику, чертыхаясь. Нет, нельзя было даже долькой души отдаваться раздумью! Все было призраком – тишина, сонное утро, заманчивая ласка берегов. Ни смех, ни детские голоса не могли звенеть на земле, находившейся во власти порохового грома. Артиллеристы заняли места у орудий, плицы колёс шумно вспенили воду, сигнальщик начал своё тревожное письмо в воздухе…
Поход на Царицын одни моряки называли церемониальным маршем, другим он казался непрерывной цепью горячих боев. Как во всяком сражении, одни части армии наносят и принимают на себя решающие удары, а другим выпадают либо схватки, либо готовые результаты успеха, – так и в походе Волжской флотилии тысячи матросов, выйдя из тяжёлого боя, вступали в ещё более тяжёлый, а тысячи других шли от лёгкого боя к лёгкому либо совсем не вступали в дело и радовались, что противник бежит, уклоняясь от встречи.
Так десантный отряд и партизаны, нанёсшие деникинцам удар под посадом Дубовкой, знали настоящую цену своему стремительному успеху. Их путь был преграждён кинжальным огнём батарей белых. Десантники с хода выбросились на берег в тылу у артиллерии, опрокинули защищавшую её пехоту, разгромили батареи и, обернувшись на Дубовку, ворвались в посад. В представлении участников этой десантной операции бой за Дубовку был лихим обходным манёвром, потребовавшим исключительной отваги и жертв. В представлении же тех экипажей, которые не участвовали в бою, взятие Дубовки было только одним из других таких же успехов десантных отрядов.
Но никто из команд флотилии не мог разойтись во взгляде на Царицынский бой, в котором приняла участие вся матросская масса и которым несчастливо оборвалось наступление.
Этот трехсуточный бой за Царицын начался штурмом города при поддержке ураганного огня кораблей. Ряд поражений и глубокий отход, казалось, расшатали силы деникинских войск. Ещё на дальних подступах к Царицыну с судов видны были пожарища: белые сжигали всё, что не могли взять с собой, подготовляя эвакуацию города. Опыт сопряжённых действий военной флотилии с пехотой, оправдавший себя за время похода, должен был быть применён под Царицыном в невиданном на Волге масштабе. Все как будто сулило смелому предприятию удачу. И, однако, события приняли иной оборот.
Прибрежный участок белых был сбит огнём судовой артиллерии и сухопутным отрядом моряков. Матросы атаковали и захватили Французский завод.
Справа, на внешнем поясе окопов, действовала одна из отличившихся пехотных дивизий Красной Армии. Врангель, готовясь к обороне, стянул около трех кавалерийских корпусов в манёвренную группу. Дивизия попала под фланговый контрудар превосходящих конных сил. Тем временем моряки, увлекаемые своим успехом, обособленно продвигались с Французского завода к городу и ворвались в Царицын. Дивизия принуждена была отойти. Тогда белые перебросили силы против моряков и отрезали им отступление из города. В отчаянном сопротивлении большая часть матросов погибла.
Преобладание белых становилось очевидным. Они располагали крупным узлом железных дорог, быстро маневрирующей конницей, хорошей разведкой. Но борьба не утихала.
Флотилия применила заградительный огонь и остановила белых. Ещё и ещё раз красные части переходили в атаки. Деникинцы обратили против наступающих все свои силы. Они ввели в бой танки и авиацию. Английское и французское оружие, присланное на помощь Деникину, нашло здесь поле для широкого употребления: самолёты делали по двенадцати групповых атак в день, сбрасывая сотни бомб, особенно – на воду.
Стоял общий гул. Только залпы плавучих фортов да отдельные выстрелы орудий более крупного калибра выделялись из канонады. Корабли подошли вплотную к поясу окопов белых, навлекая на себя ожесточённый огонь.
С борта «Октября» Рагозин видел, как вышел из строя «Рискованный»: два снаряда друг за другом попали в камбуз и в палубу. Катера помчались снимать раненых. Задымилась исковерканная снарядом палуба. С «Октября» запросили – нужна ли помощь. «Рискованный» ответил: «Благодарю, справляюсь, бейте белых».
Вскоре замолкло носовое орудие на «Октябре». Чтобы не терять времени, решено было не разворачиваться, а перетащить на место повреждённого орудия пушку с юта. Но винты креплений проржавели, гайки не поддавались ключам. Пришли механики – распиливать и сбивать гайки.
Рагозин смотрел, как Страшнов – в одной полосатой тельняшке – бил клепальным молотком, и правая лопатка у него арбузом каталась под огромным плечом.
«Эка, чертушка!» – вдруг залюбовавшись, подумал Рагозин. Он вместе со всеми был поглощён работой, не обращая внимания на обстрел с берега, не слыша пушечного зыка, к которому успело привыкнуть ухо: «Октябрь» подводил к концу третью тысячу снарядов, и многие канонерки от него не отставали.
Когда вручную перетащили пушку на бак и, закрепив, возобновили стрельбу, Рагозин хлопнул Страшнова по лопатке. Тот мазнул засученным рукавом мокрый лоб, обвёл взглядом дымную окрестность, сказал, что-то одобряя:
– Да, голка!
– Что говоришь?
– Голчисто, говорю.
Рагозин не понял слова, но понял, что всё равно нет на языке такого слова, которым можно было бы назвать почти трехсуточное беснование взрывов и стрельбы, и тоже с одобрением мотнул головой Страшнову.
Под вечер третьего дня дивизион получил приказание послать на берег с каждого корабля ударные группы добровольцев в подкрепление отрядам моряков. На «Октябре» вызвалось идти больше людей, чем требовалось, и Рагозин отставлял тех, кого считал незаменимым на корабле. Страшнов хотел идти, Рагозин приказал ему остаться. Но когда катера высадили на берег добровольцев и матросы начали строиться, Рагозин увидел в шеренге, на полголовы выше правофланговых, громоздкого человека в бушлате и кожаной фуражке: Страшнов глядел вбок, и лицо его было неприступно. Рагозин сделал вид, что не приметил его.
Подкрепление, разделённое на два взвода, каждый до полусотни человек, было немедленно направлено на переднюю линию. Рагозин со своим взводом попал на участок, занятый остатками отряда, который брал Французский завод. Это был пустырь, захламлённый и наскоро изрытый шанцами, немного поднятый над степью, где виднелась искривлённая линия залёгших цепей.
Вёлся орудийный обстрел противника с кораблей, пыль закрывала собой позиции белых. Было гораздо тише, чем на борту «Октября», но Рагозин чувствовал, будто его вместе с тихой этой землёй так же покачивало, как на корабле.
Он лежал в неудобной яме, защищённой спереди бугром глины и открытой по сторонам. Глядя вправо на такой же бугор, который ему указали, он ждал, когда с этого бугра командир отряда даст сигнал поднимать цепь.
Солнце село за тучи, пронизав их багровым светом, как это бывает перед ветреной погодой. Все на земле вторило закату, и глина шанцев отливала красным. Рагозин насчитал на земле десяток английских матерчатых подсумков, брошенных белыми при отходе.
Едва артиллерия стихла, он увидел, как закарабкался на бугор и потом скачком распрямился на нём и поднял над головой руки высокий человек. Рагозин тоже вылез из ямы, так же вскочил на свой бугор и так же, подняв руки, спрыгнул с бугра и пошёл вперёд.
Цепь начала подниматься, и Рагозин заметил, что она гуще, чем он думал, когда она лежала. Он следил, катят ли пулемёты (перед высадкой были сняты с треног и поставлены на колёса пулемёты «максима»), и успокоился: их катили, не отставая от побежавшей цепи. Он следил, не отставал ли его взвод от соседей справа, и опять успокаивал себя, потому что матросы бежали в линию. Он проверил, спущен ли на маузере предохранитель, и уверился, что спущен. Он вгляделся, не забыл ли кто насадить на винтовку штык, и ему показалось, что щетина выставленных вперёд, прыгающих на бегу штыков нерушимо стройна.
Задавая эти вопросы и отвечая на них, он все глядел перед собой на пустырь, который покойно стлался впереди, облитый чуть-чуть потемневшим закатом.
Он скоро заметил красно-жёлтое пыльное облако наискосок от наступавшей линии матросов. Затем он услышал голоса, передававшие справа по цепи команду. Он сначала не разобрал слов, потом до него долетели крики: «Ложи-ись!» – «Ого-онь по кавалери-и-и!» Он тоже крикнул влево от себя:
– Ложи-ись! Ого-онь по кавале…
Немного спереди пыли он рассмотрел длинный строй низеньких коней, часто перебиравших ногами. Над строем светящимися нитями загорались и потухали клинки сабель. Казаки лавой лились по степи, накатываясь ближе и ближе с каждой секундой.
Грянул винтовочный залп, и его подхватили, соревнуя друг другу в завывающем стуке, пулемёты.
В казачьей лаве появились бреши, плотный строй расчленился на столпившихся кучками коней в одних местах и на реденькие цепочки в других. Но лава ещё накатывалась, вырастая, и топот копыт уже передавался землёй телу Рагозина, точно сердце его стучало не в грудь, а прямо в почву.
Новые залпы кое-где ещё больше сжали кавалерию в отдельные кучки, кое-где рассыпали. Одни кони стали выбрасываться вперёд, другие отставать.
Рагозин уже различал передних коней по мастям и видел закинутые кверху ощеренные морды, за которыми пригибались седоки, когда пулемёты подняли свой металлический вой до визга, и стало видно, как с сёдел срывались то тут, то там казаки, и лошади, обезумев, мчались без седоков либо тоже рушились на землю.
Тогда Рагозин расслышал чугунный конский топот совсем рядом и вовсе не оттуда, откуда ждал. В небывалом страхе глянул он и перекинул налево свой маузер.
На виду у его взвода вынеслись на пустырь из-за разрушенных хибар яростные всадники. Их было до сотни – на крупных, тяжелоногих конях – и впереди летел, клинком вычерчивая в воздухе спирали, моряк в распахнутом бушлате и бескозырке. Конь серой масти под ним недовольно крутил головой. Ленточки винтились у моряка над затылком, и полы бушлата били по коленям. Он привстал в стременах. Рот его был открыт. Сотня позади него кричала «ура!».
Рагозин прежде только слышал о матросах-всадниках, воевавших об руку с сухопутными отрядами моряков, но никогда не видел их в строю. Теперь он смотрел на них в деле. Они скакали на грузных своих лошадях, как истые конники, но вид у них был такой, будто они рванулись в рукопашную схватку: все на них развевалось и плясало под порывами тела и встречного вихря.
Крайний из этой сотни всадник промчался совсем близко от Рагозина. Он разглядел лицо матроса, перекошенное застывшим смехом, и разобрал необычайную команду-крик.
– Лево руля, братишки! За мно-ой! – кричал со своим выражением недвижимого хохота матрос. – Та-ак держать!.. Туды-т-твою…
– А-а-а! – неслось следом за умчавшейся сотней. – А-а-а!..
Стрельба остановилась. Рассеянная огнём кавалерия в беспорядке поворачивала назад, прибавляя ходу. Матросы-всадники уже сидели у казаков на плечах, и в воздухе засверкали шашки.
В этот момент цепи опять поднялись в атаку.
У Рагозина было такое состояние, что разгром белых только задерживается, но что он неминуем, и вот теперь осталось последнее усилие, чтобы сломить сопротивление и захватить город.
Вид конных матросов только укрепил это чувство, и, оглянувшись на свою цепь, Рагозин увидел, что взвод его – не хуже всадников, а так же яростен, так же стремителен на бегу, так же слит в нераздельный сгусток.
Матросы бежали за Рагозиным, овеваемые своими вьющимися винтом ленточками, либо гололобые, потерявшие бескозырки, кто с трепыхающимися за спиной воротами рубах, кто в одних тельняшках, мокрые, как пловцы, кто в кожанках нараспашку, кто с патронными лентами крест-накрест по груди.
«Такие люди если идут, то идут только за победой, – подумал Рагозин, – и победа – вот она! – впереди!»
Стала ясно видна наконец позиция белых – изломанный окоп в конце пустыря, и Рагозин услышал нарастающее по цепи гудение голосов: матросы зачали «ура!».
В то же время справа он опять близко увидел конных моряков, вразброд скакавших по пустырю, и за ними – новую лаву казаков, наползавшую оттуда, где только что спасалась бегством расстроенная кавалерия.
И тогда из-за окопов хлынул по наступающим беглый огонь.
Рагозин споткнулся, упал лицом вперёд, хотел встать. Но будто кто-то придавил сапогом к земле его плечо и не отпускал.
– Пусти, – крикнул он, но рот ему залепило глиной, и он сам расслышал только мычанье.
Он повернул голову и стал со злобой выплёвывать глину.
В двадцати шагах от него мчался на коне тот моряк в распахнутом бушлате, который повёл на казаков сотню.
Едва Рагозин признал моряка, как тот изо всей мочи натянул повода, отвалился спиной на круп коня, но тут же выпустил повод, и конь стряхнул его наземь. Одна нога всадника мгновение ещё торчала в стремени, потом выскользнула.
Конь же, как в цирке, встав на дыбы, пошёл на задних ногах, колотя копытами передних воздух. Серый, в яблоках, освещённый закатом, он переливался пунцовыми пятнами и словно взлезал по вертикали на небо. Он вдруг показался Рагозину таким маленьким, что его можно было бы уместить на листе бумаги. Потом он опять вырос и поскакал в степь.
Среди криков, долетавших до него, Рагозин услышал сильнее всего:
– Комиссар!.. Комиссар!..
Он ещё больше повернул голову, чтобы посмотреть – кто же его так прижал сапогом к земле.
Он увидел прямо перед своим лицом будто знакомое, но неузнаваемое лицо скуластого человека с раздутыми ноздрями и тяжёлым, подавляющим все черты подбородком. Человек этот, оскаливаясь, кричал ему на ухо:
– Куда тебя? Куда?
Рагозин не понял, что нужно этому человеку, но тут же вспомнил, что это – Страшнов, и почему-то обрадовался, и хотел ему крикнуть в ответ, но не мог, а только прокряхтел кое-как:
– Я сам, – и стал подыматься.
Никогда не испытанной силы боль в ключице и плече принудила его не двигаться.
– Что сам? Несогласный! Сам… – сердито гудел Страшнов, поворачивая его и подсовывая свои руки ему под спину и под колени.
Потом Страшнов поднял его и побежал с ним, как с ребёнком. Рагозин ничего не слышал, кроме толчков боли, от которых мутилось сознание. Страшнов же набавлял шаг, пригибаясь под тяжестью ноши и от ужаса, что не успеет вынести раненого с поля, как настигнут казаки. Топот кавалеристов слышался громче, чем в первый раз, и опять раздались залпы…
Уже почти на берегу Страшнов перехватил санитаров с носилками и затем доставил Рагозина моторным ботом на «Октябрь».
Но корабль был повреждён: снаряд разорвался в кубрике, наспех шла починка рулевого управления мастерами плавучей ремонтной мастерской, пришвартованной к борту. На этой самоходной барже-мастерской нашлась каюта, в которую перенесли Рагозина. Командир дивизиона пришёл к нему, когда судовой врач, осмотрев раненого, доложил, что раздроблена левая ключевая кость, задет нервный узел и нужна операция.
– Вот, видите ли, – снисходительно строго, как положено с больным, сказал командир, – мы вас, голубчик, эвакуируем в госпиталь.
В спокойном положении боль не так люто мучила Рагозина. Он ответил тихо:
– Я вам не подчинён, товарищ командир.
– Мы, голубчик, пять лет кряду воюем. А вы – подчинение!
– Словом… остался.
– Нет, родной. При наличии возможности, обязан эвакуировать. Вас там маленько прозондируют – что к чему.
– Как там… на берегу?
– Зачем – на берегу? На судне госпитальном медики прощупают.
– Дела, говорю… на берегу… а?
– Дела своим чередом. Делами мы займёмся. Вот пока огонь не открыли, мы вас и транспортируем полегоньку.
– Какой огонь?
– Прикрывать будем. Отход прикрывать, голубчик.
Рагозин не сводил взгляда с командира. Глаза его светились лихорадкой. Было явно – у него начался жар. Он потянул голову кверху, но не удержался. Сморщившись, он спросил:
– Отход?.. Страшнов!.. Как – отход?
Страшнов, заглядывавший через приоткрытую дверь, шагнул в каюту.
– Лежи, ладно, – сказал он шёпотом, – все хорошо.
Рагозин стонущим криком оборвал его:
– Что баюкаешь?! Нянька!..
Потом притих и выговорил глуховато:
– Небось выдержу… Чего хорошего, когда отступаем?
– Как чего? – обиженно сказал Страшнов. – От Саратова мы их отжали? За Волгу не пустили? Они у Эльтон-озера ручку было потрясли уральцам. А мы им пальцы-то укоротили…
– Баюкай! – вздохнул Рагозин и прикрыл глаза.
Командир, выходя, шепнул Страшнову:
– Зови санитаров. На бот с правого борта…
Доктор следил, как несли раненого и потом вставляли носилки в люльку, подвешенную на трос лебёдки. Моряки скучились на борту. Зашипел пар, трос медленно натянулся. Страшнов наблюдал, чтобы носилки не сплющило концами люльки.
Рагозин рассмотрел его над собой, чуть приподнял правую руку. Страшнов пожал её бережливо.
– Да, – сказал он.
– Вот так, – ответил Рагозин.
– Да уж ладно, – согласился Страшнов.
Трос натянулся туже, люлька поднялась, и Страшнов стал отводить её за борт.
– Вира, вира, помалу, – негромко сказал он, и моряки передали на ют: «Вира, помалу!»
Уже совсем как оттолкнуть люльку, Страшнов увидел в полутьме, что Рагозин хочет ещё говорить. Он придержал на мгновенье трос.
– Помогай тут, – сказал Рагозин быстро, – чинить корабль…
– Учи волгаря рыбу пластать, – усмехнулся Страшнов.
– Жалко, ты не волгарь!..
– Вира! – громко скомандовал Страшнов.
Он оттолкнул трос и напутственно крикнул опускавшемуся, дочерна затенённому бортом Рагозину:
– У нас в Поморье не хуже волгарей окают! До свиданья, Пётр Петрович! Поправляйся лучше!
– Поправляйся, товарищ комиссар, – разноголосо повторили за ним моряки, перевешиваясь через поручень и глядя книзу, в темноту.
Минуты две спустя бот отвалил и, шумно развернувшись вокруг «Октября», пошёл на середину реки. Огонёк его ещё светился жёлтым пятнышком на воде, когда флотилия открыла стрельбу своей артиллерии, преграждая огневой завесой путь нажимавшим к северу белым.
31
Лиза венчалась с Анатолием Михайловичем в середине сентября.
В ненастные сумерки два извозчика подъехали к Казанской церкви, и Лиза, подбирая белое платье, перешитое из первого её подвенечного наряда, вошла в ограду. На миг проглянула через решётку стальная полоса Волги – все та же, какой Лиза видела её каждую осень, и она удивлённо подумала, что вот так же все ещё течёт непрерывная жизнь прежней Лизы. Она ступала на паперть с этим чувством удивления, что она – все та же Лиза.
Горело несколько тоненьких свечей за аналоем в середине церкви, а по углам было темно. Казалось, что как раз в темноте будет совершаться та тайна, ради которой сюда приехала Лиза, а там, где было светлее, произойдёт что-то очень обыкновенное.
Витя смотрел венчание впервые. Оттого, что мама стояла лучистая и строгая, а Анатолий Михайлович был важен (наверно, чтобы показать, что он теперь Вите отец, а не просто Анатолий Михайлович), Витя не сомневался в праздничном значении церемонии. Но когда, с поднятым венцом над головой, Анатолия Михайловича стали водить вокруг аналоя об руку с мамой, шедшей под таким же венцом, Вите сделалось ужасно весело. Анатолий Михайлович под этой золочёной короной в самоцветных камнях стал разительно похож на царя Николая, и Витя тихонько хихикнул. Его одёрнули. Он обернулся и увидел поодаль двух таких же, как он, мальчишек, забежавших с улицы, которые глазели на Анатолия Михайловича и щерились. Витя попятился, пролез через ряды взрослых, заткнул рот ладонью и дал волю смеху.
Насмеявшись, он заметил, что прислонился к холодноватой каменной колонне. Он немножко отодвинулся.
В полумраке с колонны глядел высокий обнажённый старец, прикрытый до ступнёй белой бородой. Взор его был голоден и жгуч. Витя отошёл ещё дальше. Он чувствовал, что поступил предосудительно. И вдруг его стало беспокоить непонятное и пугающее разноречие между Анатолием Михайловичем в короне и нагим старцем с голодным взором. Весь обряд до конца он простоял в этом беспокойстве и все озирался на святого.
Но в общем свадьба Вите понравилась. Он проехал оба конца на извозчике – в церковь и домой. И там и тут было оживлённо. Среди гостей находились незнакомые Вите люди, приглашённые Анатолием Михайловичем. За столом они скоро развеселились, стали говорить в безглагольной форме:
– А мы её сейчас… вот под это самое…
– Ух!.. Хо-ро-ша-а…
– На чем вы её?
– Ах, на зверобое! Ну, тогда, коне-ечно!
– Калган вот тоже – ух!..
– Куда! Против зверобоя не-е!..
Вдруг – словно шквал налетел на листву – зашумели все сразу:
– Позвольте! – Нет, я сейчас кончу! – Тише! – Одна минутка! – Да ты погоди, так же мы никогда… – А я о чём? Я о чём? – Э, не-е-е, не-е-е!.. Дайте же договорить, так нельзя-а-а!.. Вот то-то и оно!..
Затем шквал пронёсся, листва успокоилась. Гости начали тяжело мигать, разряжать длинные паузы неопределёнными н-н-да-м-м… и низко клонить головы. В эти минуты те, кто умел поораторствовать, проявили глубокомыслие.
– Обратите внимание, – отвечал на спор Ознобишин, чуть дирижируя своей женственной кистью. – Запрет одного деяния всегда поощряет деяние, ему противоположное. Запрещено враждовать – значит заповедано любить. Осуждая жестокость, мы тем самым одобряем милосердие. Теперь представьте наоборот: мы стали преследовать милосердие. Что же получится?
– Беспощадность! – воскликнул один гость, мрачно подняв и снова роняя голову.
– Кто же преследует милосердие? – спросил студент (его пригласили, потому что он лечил Лизу впрыскиваниями кальция). – Возьмите народное здравоохранение, которому предстоит…
– Ну что же это за милосердие, – шутливо вмешалась Лиза, – когда вы вот такой иголкой – прямо в мясо!
Она была хороша в своём убранстве, знала это, и её немного задевало, что гости захмелели, понесли вздор, отвлекая от неё Ознобишина и забывая, что ведь это свадьба и всё должно быть полно счастья. Ей показалось, что только сын любуется ею чаще и больше других. Она налила ему бокал свекольного морса.
– Это ты должен за меня, за себя и за Анатолия Михайловича с нами.
Она с радостью смотрела, как жадно Витя глотал, краснея я восторженно глядя ей в лицо.
Нет, всё-таки это была настоящая свадьба, хотя и с извозчиками вместо карет, с морсом вместо шампанского, без музыки и новых туалетов. Не торжественная, но приподнятая значительность лежала на каждом предмете комнат, по крайней мере – взгляд Лизы придавал им эту особенность.
Гости скоро разошлись – до того часа, после которого запрещено было ходить по улицам, – и дом наполнился торопливым звеньканьем и стуком уборки.
Когда навели порядок, Анатолий Михайлович сел рядом с Лизой на диванчик. Он обнял обеими руками её руку и своим преданным взором с хитринкой безмолвно сказал, что теперь достигнуто то, к чему оба стремились, что у них теперь семья, нора, скорлупа, в которой можно, прижавшись друг к другу, укрыться от непогод человечества.