
Соломенная Сторожка (Две связки писем)
Вижу его на дамбе, на берегу, на лесной дороге к казарме, к пороховому складу, к виселице. Но нет уже раннего рассвета, а есть уже августовские ночи, и потому у конвойных фонари. Как и всех до него, как и всех после него, ведут Бориса трое жандармских унтеров. И уже не «прощай» гремит в моих ушах, а кандальное железо, ручное и ножное. Казенное это имущество вернут в Трубецкой бастион Петропавловской крепости, – кто следующий за флота лейтенантом Борисом Никитенко?
Все пройдет, все минется. Купишь справочник, толкующий названия географических пунктов, – просветишься: на Лисьем-то носу, оказывается, «прекрасный пляж» и «отель на 400 мест для иностранных туристов», и еще, и еще разное. Да только не прочтешь, кто и когда принял смерть там, где нынче «ведется большое жилищное строительство». Все пройдет, все минется. Роскошным прогулочным теплоходом плыл я из Перми в Ленинград, флаг не был приспущен на траверзе Шлиссельбурга. Хором грянуло: «А молодой туристке дома не сидится, она берет туриста и едет веселиться…» Пройдет все и минется. Но сейчас, в сумраке, в отсветах свечей и каминного пламени, я ловлю взгляд Тани Лапиной. Танечка Лапина, суровая и нервная, ты питаешь безграничное доверие к Ивану Николаевичу, нет тебе человека дороже, ты накрепко связана с ним работой в терроре, а ведь не за горами весна, когда ты пустишь пулю в висок. Не потому лишь, что тебя заподозрят в измене, а потому, что изменник именно этот человек.
Он безобразен, у него широкое, скуластое, низколобое каменное лицо. И каждый, кто сейчас в «Сосьете», впервые встретив Ивана Николаевича, испытал чувство почти отталкивающее, почти враждебное. Испытав – стыдился. Он был столпом партии. Он возглавлял БО. Он всегда и всюду, зримо иль незримо с ними.
Иван Николаевич говорит изредка, нехотя, лениво. Я нет-нет да и задерживаю взгляд на его руках – маленьких, точеных, женственных, словно бы чужих, сторонних громоздкому, тяжеловесному торсу. В этих руках нет ничего зловещего, а ведь они-то и намыливают веревку, ибо тот, кого называют простецкой, конспиративной кличкой, не кто иной, как Азеф.

А чуть поодаль, у камина, полулежит в ковровой качалке мой ровесник. Он вдвое старше боевиков. Здесь все величают белобородого Марком Андреевичем, и это не кличка, а подлинные имя-отчество. Он вперился в камин. Пламя придает его резко-морщинистому лицу, давно и навсегда обожженному якутскими стужами, сходство с индейским вождем. На губах Натансона, если наблюдать пристально, ловишь странную полуулыбку – то ли недоверия, то ли презрения. Сознаюсь, мне не по вкусу и взгляд Натансона: не то чтобы смотрит, а как бы ощупывает. Но вот ведь люди, высоко мною чтимые, отмечали его энергию, уверяли, что он пользовался уважением, товарищем был редкого бескорыстия. А для тех, кто сейчас в этом низеньком зале, Натансон Марк Андреевич живая история. У него былое, о котором еще не успели поведать страницы бурцевского «Былого», две книжки которого я вижу в углу на пустом стуле. Да, живая история: один из учредителей «Земли и воли», участник политической демонстрации у Казанского собора, устроитель побега Кропоткина из тюремной палаты военного госпиталя…
Спору нет, живая история. Но отчего же он молчит, Марк-то Андреевич? Почему он не скажет об уроках прошлого этим обреченным, жестоко ошибающимся молодым людям? Не потому ли, что и сам не извлек этих уроков? Не потому ли, что пребывает в шорах минувшего? Не потому ли, что глух к опытам революции?.. Какая странная полуулыбка возникает под его усами и, слабо струясь, исчезает в окладистой бороде… Но вот он кладет руки на подлокотники кресла-качалки, кивает, соглашаясь на общие просьбы, и я ловлю в себе почти ненависть к этому человеку с резко-морщинистым лицом. Уж лучше бы он отмолчался, а не приступил к рассказу о своем первом аресте.
Нет, приступил.
Давно, в начале семидесятых, слушателем Медико-хирургической, он горячо ввязался в студенческие беспорядки. И как раз тогда же нежданно-негаданно получил из Женевы пакет: «Передать Натансону». Отправителем был… Нечаев. Да, да, Сергей Геннадиевич Нечаев. Нет, с Нечаевым он не дружил. Напротив! Ибо в ту пору размышлял о соотношении этики и революции, прямо-таки болел вопросами этическими. А вот и, пожалуйста, пакет Нечаева с конспиративными поручениями. И ты тотчас, конечно, на крючке у Третьего отделения. Как же иначе? А между тем…
– Я и сегодня здесь, среди вас, на том самом пути, на котором бросил меня Нечаев. Если я имел основания быть недовольным Нечаевым за свой арест, сознательно им вызванный, то моя вечная ему признательность за то, что он разом вырвал меня из окружающей среды и обстановки и поставил на революционную дорогу.
Азеф, бомбический маг, чародей виселиц, растягивал губы в лениво-признательной улыбке…
… Старинное заведение на Мойке не было шикарным, как, скажем, ресторан на крыше Европейской гостиницы. У «Донона» не появлялись ни дамы с ридикюлями, где шприц Праваца для морфия, ни загадочные молодые люди с синевою под глазами и томиком Альфонса Алле в руке, ни свихнувшиеся оригиналы с веригами под мундиром, ни золотушные щеголи с бледной гарденией в петлице костюма от Анри… Нет, заведение на Мойке не было шикарным – оно было респектабельным. Не потому, что подавались редчайшие коньяки, а винные бутылки изысканных марок обросли, как мхом, вековой пылью; не потому, что кулинария достигла высшей изощренности; не потому, наконец, что прислуживали лакеи благообразные и бесшумные, знавшие постоянных гостей не только в лицо, но и по имени-отчеству. «Донон» был респектабельным по той причине, что в кабинетах второго этажа с отдельными входами и за столиками маленького садика, напоминавшего монастырский, завтракали или ужинали и лица императорской фамилии, и министры, и сенаторы, и свитские генералы.
В свите его величества генерал Герасимов не числился. Но у «Донона», случалось, ужинал в изолированном кабинете с бордовой плюшевой мебелью, бронзой и фортепиано. Когда в начале прошлого царствования возникла «Священная дружина», пожелавшая управиться с народовольцами решительнее штатной полиции, взволнованные дружинники совещались именно в этом кабинете. Впрочем, Герасимов, человек занятой, историческим воспоминаниям не предавался.
Они сидели друг против друга, и Азеф, насупясь, думал, до чего ж ему не по себе с этим генералом. Лопухин и Герасимов – разница!
Герасимов держал Азефа на коротком поводке. Это было тягостно не потому, что страдало дело, оно-то делалось мастерски. Э нет, другое, глубоко потаенное. И кушем не измеримое. Могут дать больше, могут дать меньше, но настоящей цены нет. Герасимов платит недурно, но Герасимов отнимает наслаждение редчайшее. Кто вот здесь, в кабинетах и в садике, кто изо всех сиятельных, власть имущих, посмел бы играть две роли, исключающие одна другую?
Сотрапезник Азефа понимал, что агента такого ранга и веса не было у него и не будет; понимал и то, что Азефа не сопричислишь к тем, кто баррикадами грезил, но потом предпочел ездить за свой счет в Александрийский, нежели за казенный в Якутию. Однако наслаждение Азефа своей двойной властью оставалось для богатыря сыска книгой за семью печатями.
Впрочем, сейчас ему вообще были решительно безразличны любые книги за любыми печатями. У него созрел грандиозный проект. Исполнение требовало безусловного подчинения. И Герасимов нашаривал «пружинку» – его занимала Менкина.
Лет десять тому назад могилевская белошвейка вышла за Азефа. Вот уж несколько лет жила с детьми в Париже, работала секретарем редакции газеты «Революционная Россия». В эмигрантской среде у Менкиной была безупречная репутация. Это-то и устраивало генерала Герасимова. Особенно с тех пор, как он – не без мимолетного сочувствия – уловил привязанность Азефа к своим мальчишечкам, навестить которых, повидать и приласкать в доме на бульваре Распай было Азефу праздником. Не тут ли искомая «пружинка»? Весьма, конечно, хрупкая. Герасимов медлил надавить, нажать. Однако решился. А коли не сорвется, то и приступить к обсуждению грандиозного проекта.
Ему были известны ближайшие намерения Азефа: краткое отдохновение на рейнском курорте, потом – конференция в Лондоне. И генерал, словно бы невзначай, спросил, не приедет ли Любовь Григорьевна на рейнский курорт.
– Вам это, собственно, зачем? – Комкая салфетку, Азеф быстро и настороженно взглянул на генерала.
– А что? – ухмыльнулся Герасимов. – Или у вас на примете другая?
– Послушайте, – хмуро сказал Азеф, – мои семейные дела вас не касаются.
Герасимов не обиделся, но уже и не улыбался. Продолжить ли? – вот в чем была загвоздочка. Он взял несколько в сторону.
– Вы в Москве-то знавали Зубатова, я и подумал – у тезки моего со своими сотрудниками было по-домашнему.
– Он не вмешивался.
Герасимов опять улыбнулся, но уже не фамильярно, а как бы предупреждающе и едва приметно нажал «пружинку».
– Ежели угодно, то у нас ведь и семейное соотносится с несемейным.
Азеф набычился.
– Раз и навсегда: не трогайте моих отношений с Любовью Григорьевной.
– Так ведь я вот о чем… – Генерал вздохнул с видом крайней озабоченности. – Понимаете ли, было б крайне прискорбно, если бы какая-нибудь пустяковина, грошовая, мало ли что, и вот жене-то вашей вдруг стало бы все известно.
Азеф, бледнея, опустил толстую нижнюю губу.
– Что… известно?
Герасимов скорбно покачал головой.
– Нда-с, та-кое известие ранило б ее смертельно. Надеюсь, вы поняли, речь не о вашей супружеской неверности.
Играя ножом, он сидел потупившись, внятно ощущая тяжелый, ненавидящий взгляд Азефа. Тот рассмеялся внезапно и хрипло.
– Не поверит! Никому и никогда не поверит!
– Ой ли? – весело спросил генерал, сразу и наверняка поняв, что вот она и выскочила, «пружинка» – большеглазая, большеротая миловидная евреечка Менкина.
Герасимов не ошибался. Он был лишь на дюйм неточен: не одна Люба, а Люба и дети вместе, Люба и мальчишечки, и Азеф все ниже ронял губу. А Герасимов мягким, тигриным шагом пошел к портьерам и, как вышибая, пнул дверь. Снизу, из ресторанного зала, ворвалась музыка, внизу, в ресторанном зале, оркестранты были в темно-красных фраках, и Азефа будто б ослепило багровое.
Из коридора никто не подслушивал. Заперев двери, генерал вернулся к столу. Открытое, холеное, всегда хорошо вымытое и как бы хорошо выглаженное лицо его внезапно избороздили грубые складки. Азеф, угадывая нечто необычайное, с тоненьким присвистом втянул воздух и подобрал влажную губу.
Разошлись они в третьем часу.
Экипаж, длинно шурша, плавно унес генерала. Азеф различил в тишине слабый треск вольтовой дуги – фонари-бра освещали подъезд опустевшего ресторана.
* * *Ревнивец, он запретил ей петь на публике. Амалию это радовало. Она устала от огней, пестроты, шума, флирта, букетов; шампанское от Кюба вызывало у нее тошноту. Конечно, пришлось отказать слишком дорогой портнихе. Но это не огорчало. Ей хотелось тишины. Она звала его «мой Мулат». Он был восхитительно ревнив; однажды даже отхлестал перчаткой по щекам, она, рыдая, клялась в верности. Если б только он знал, как ей хотелось ребенка, его ребенка. И чтоб они уехали в город ее юности. Неслись бы мимо монументальных, тяжеловесных станций, видели железнодорожных начальников в синих сюртуках. А потом, в Берлине, хлынет в окна электрический свет, и шнелльцуг, ноя тормозами, заклубит пар под сводом Центрального вокзала, и она, счастливая, выйдет на Фридрихштрассе и увидит белый угол Централь-отеля.
О-о, в Берлине они стали бы жить очень гигиенически. Она варила бы отличный кофе и подавала бы вкусные хрустящие булочки. А Мулат, сидя у окна в халате и колпаке с кисточкой, курил бы длинную трубку. Они водили бы малыша в Зоологический сад поглядеть на слона. Или на Унтер-ден-Линден поглядеть на кайзера – император прогуливается, из ворот гауптвахты выбегает караул и салютует – айн, цвай, драй! То был голубой цветок – мечта, греза. Но Амалия верила, что все, все сбудется…
Она жила на улице Гоголя. Квартирку нанял Азеф. Ему там все нравилось. И то, что в спальне с синими обоями свешивались с потолка новомодные фонарики. И то, что Амалия встречала его в розовом платье с букетиком фиалок на поясе. И то, что в гостиной висел «Остров Мертвых» в багетовой рамке, а «Дневник горничной» Октава Мирбо на круглом столике с раковиной-пепельницей всегда был раскрыт на одной и той же странице. А главное то, что он как-то очень, очень подлинно чувствовал себя здесь удачливым коммивояжером «Всеобщей компании электричества», то есть именно тем, за кого и выдавал себя этой глупышечке.
Мечту-грезу она не таила от Азефа, и тот, развалясь, вдруг и ловил себя на мысли, что эдак-то и вправду было б недурно, ибо тогда уж не было б никаких БО и никаких Герасимовых, а глупышечка всегда бы любила его, какой бы фортель ни выкинула судьба.
* * *Года два спустя чета Неймайер учредила в Берлине ателье корсетов и модного дамского платья. Она готовила душистый кофе с хрустящими булочками. Он сиживал у окна в халате и колпаке. В воскресные дни они хаживали в Зоологический сад послушать отличную полковую музыку – это стоило две марки. А на Унтер-ден-Линден они видели кайзера Вильгельма – это не стоило и пфеннига. Увы, бог не дал младенца. Но она смирилась, а он не роптал. Соревнуясь в экономии, они завели отдельные чековые книжки. Она выписывала иллюстрированный журнальчик, он – беспартийную газетку. Оба были равнодушны к политике. Правда, он все-таки интересовался выборами в рейхстаг. Оказалось, в Берлине жительствует четверть миллиона социал-демократов, значительно меньше свободомыслящих, еще меньше консерваторов.
Ах, пять лет голубел цветок голубой. Но вот заговорили пушки. Полковая музыка в Зоологическом саду умолкла, кайзер не прогуливался по Унтер-ден-Линден, кофе безумно вздорожал, социал-демократы ратовали за одоление варваров-славян, а берлинская полиция ловила шпионов. И в громах европейской войны никто, кроме г-жи Неймайер, не расслышал вскрика фальцетом г-на Неймайера – он был арестован.
Арестованного препроводили в Моабит. Амалия, кажется, никогда не бывала на этой бесконечной, как ее горе, Инвалиден-штрассе. Надо было миновать и сельскохозяйственный институт, и естественный музей, и горную академию, и множество жилых домов, прежде чем увидишь высокие деревья парка, напротив которого находятся уголовный суд и тюрьма Моабит, одинаково угрюмые. У г-жи Неймайер текли слезы. Она не хотела знать, кто он такой, ее Мулат. Она знала только, что любит его по-прежнему, любит, как в Петербурге, и горько сожалеет, что они поселились в этом бездушном городе, где никому нет дела до страданий ее бедного Мулата.
И верно, Азеф, он же Неймайер, страдал от несправедливости. Его обвинили в шпионстве. Если он и шпионил, то отнюдь не во вред Германской империи. Его обвинили в анархизме. Ни социалисты-революционеры, ни департамент полиции анархизма не исповедовали. Какая чудовищная несправедливость!
Г-жа Неймайер обивала пороги испанского посольства, представлявшего в Германии интересы русских подданных. А г-н Неймайер писал в Стокгольм, «высокому комитету имени ее императорского высочества великой княгини Татьяны Николаевны» – просил посредников добиться разрешения покупать продовольствие за свой счет: совершенно необходима диета, он страдает почками.
Кто уж там посодействовал – посол испанский или «комитет имени ее», сказать трудно, а только в один прекрасный день немцы, сообразив, что г-н Неймайер не занимался военным шпионажем, предложили сменить моабитскую одиночку на лагерь для гражданских пленных.
Это было бы совсем неплохо, если бы Неймайер не был Азефом.
После того как маньяк Бурцев и этот проклятый Илья Муромец русской революции… Нет, даже и не столько маньяк, так сказать, технический распорядитель, сколько именно Лопатин, с авторитетом и весом, суждениями и мнениями которого посчитались и те, кто долго не верил в предательство одного из основателей партии и главы БО, после того как маньяк и шлиссельбуржец сделали свое дело, он, Азеф, был публично объявлен провокатором, о нем наперебой писали газеты отечественные и неотечественные, его портреты попали и в периодику и в отдельные издания. А теперь колбасники требуют: никакого Неймайера, в лагерь пойдете только под своей подлинной фамилией. Идиотические педанты! Нечего сомневаться, в лагере непременно найдется мститель, и тебе крышка.
Вот и опять, думал Азеф, вот и опять чудовищная несправедливость! Суть не в том, что бомба Созонова, убившая Плеве, как и бомба Каляева, убившая великого князя Сергея, были нацелены, и нацелены без промашки, им, Иваном Николаевичем. И Россия отнюдь не оплакивала ни Плеве, ни великого князя. Суть даже не в том, что так и не решено, на чью мельницу он вылил больше воды – революционеров или реакционеров? О, самая сокровенная суть, убеждал Азеф, словно бы и не себя, а того мстителя из лагеря для пленных, суть, она ведь вот какая: работая в терроре, он работал против террора. Людей, жаждущих подвига, посылал на подвиг, а вместе и на эшафот вовсе не ради подвига и эшафота. Нет, хотел, чтоб все наконец поняли, что между нами и теми, кто живет после нас, нет никакой связи, что есть лишь прижизненное счастье, независимое от того, будут ли счастливы другие. Всем лучше никогда не будет. Единственная гармония в отсутствии гармонии. Нет ничего дороже своей единственности. Зачем же эти лихорадочные помыслы о грядущих поколениях?.. Так Азеф убеждал не себя, а другого или других, тех, что в лагере для гражданских пленных, убеждал горячо, искренне, но знал, что его не поймут, и предпочел дожидаться лучших времен в моабитской одиночке. Спасительной, однако и губительной, потому что в тюремных условиях все сильнее сдавали сердце и почки.
На четвертый год заключения ворота моабитской тюрьмы выпустили бывшего шефа БО и бывшего сверхсекретного агента уже не существующей империи. Стариковски шаркая, он увидел весенние облака, изумрудную дымку парка – и всхлипнул. Г-жа Неймайер с помощью извозчика усадила его в пролетку, укутала пледом и повезла домой.

Лучших времен он не дождался. Сердце и почки отказывали. Ом очень боялся смерти и часто плакал. Совсем обессилев, затихал в видениях юности: отец-портняжка, мать-стряпуха, прыщавые сестры; недоучившийся реалист, он подрабатывал секретарем фабричного медика, корректором и репортером ростовской газетенки. Нищенское житье, хорошее житье… А молодость? О Карлсруэ – маленькая столица великого герцогства: парки и фонтаны, дворец и ратуша; тон задавали бурши – студенты, упитанные молодчаги с тросточками и жесткими, как жесть, высокими крахмальными воротничками; тугие щеки и медные лбы украшали шрамы почетных рапирных дуэлей. В кнайпах за кружками бурши чванливо третировали русских студентов политехникума за их глупое пристрастие к «политике», к «социальному». Пивных чураясь, уходили они в зеленые кущи и виноградники или отправлялись за восемь верст, к Рейну, где дымили дюссельдорфские буксиры, на рейнском берегу пели: «Выдь на Волгу», смачивая горло аффентальским красным. Он неизменно был в гурьбе, в компании, он, Азеф, прозванный земляками Толстым Жаком и уже обозначенный в бумагах департамента полиции «сотрудником из Карлсруэ» или, как написал однажды какой-то болван-писарь, «сотрудником из Кастрюли»… Потом, в России, он часто рассказывал Любушке о своем студенчестве, Любушка смеялась и хлопала в ладоши: «Толстый Жак? Славно! Ведь ты и вправду – добродушный увалень». И она тоже стала звать его Толстым Жаком… Бедная Любаша, вечная тревога за него, ранняя седина в иссиня-черных волосах, она курила папиросы «Вдова Жоз», иногда казалось, что в этом есть какой-то печальный намек… Проклятый маньяк Бурцев и трижды проклятый старик Лопатин – они, они погубили тебя, Любушка. Особенно этот шлиссельбуржец, задушил бы своими руками, – Лопатин, именно Лопатин, председатель третейского суда, положил конец сомнениям, колебаниям, всему положил конец. И ты, Любушка, ты стреляла в своего Толстого Жака, когда я, уже уничтоженный, пришел поглядеть на тебя, на наших мальчиков. Бедные, ни в чем не повинные мальчики, их сторонились сверстники, дети эмигрантов, жестокие, бездушные, указывали на них пальцем… И он опять плакал.
Он плакал, страшась смерти, жалея себя, Любу, мальчиков, жалея и верную сиделку свою, увядшую, некогда пышную, златокудрую глупышечку. Этим страхом смерти, этим ужасным нежеланием перестать быть, этой жалостью он впервые приобщался к человеческому.
Амалия похоронила его под сенью загородного кладбища. Заказать надгробье с именем покойного, родившегося в 1869-м и умершего в 1918-м, она не решилась – не хотела, чтобы могилу когда-нибудь осквернил осиновый кол. Но кладбище было немецкое, порядок требовал порядка, и на могиле поставили дощечку, меченную нумером «446».
Когда могильщики ушли, Амалия, блекло улыбаясь, запела тихим дребезгливым голоском. Ревнивец, он запретил ей петь на публике. И вот она пела только ему, и зеленым деревьям, и зеленой траве: «Mein Herz ist betrübt»15…
Но все это годы и годы спустя.
* * *Герасимов не был бы богатырем сыска, если б нынче у «Донона» не объявил свой проект. А он, Азеф, не был бы Азефом, если б ужаснулся генеральному плану этого генерала.
Азеф шел по улице Гоголя, голова была ясной, трезвой, холодной, а душа волновалась, душа предвкушала.
Сквозь сон Амалия смутно расслышала, как Мулат отворил дверь. Вставать не хотелось, а хотелось дожидаться в постели, ощущая себя не содержанкой, обязанной выбегать в неглиже к своему султану, а порядочной женщиной, почти законной супругой.
Разомлевшая, душистая, лежала Амалия, полуспящая, полубодрствующая, спокойно и счастливо дожидаясь, когда звоном медных пружин отзовется матрас на тяжесть грузного Мулата. Она сонно и нежно поцеловала его в щеку, угадывая, что Мулат чем-то очень озабочен, настоящему мужчине хватает настоящих забот, и сразу уснула – порядочная женщина, почти законная супруга.
Он был свободен от вожделения плотского. Его снедало предвкушение, но он медлил расчислять, примерять, прикидывать, отдаваясь неплотскому вожделению, всегда мучительному, сладкому, острому. Как ни негодуй на генерала Герасимова за его паскудную угрозу открыть глаза Любе, а проект прекрасен. И, медля расчислять, прикидывать, примеривать, Азеф длил минуты, ради которых стоило жить.
Ну, кто сейчас, в эту белую ночь, в этой огромной стране обладал большей властью, нежели он, сын ростовского портняжки, битого по мордасам квартальным за то, что портняжка, дрожа, как заяц, осмелился спросить должок? От кого сейчас, как не от него, Азефа, зависел роковой выбор? Он лежит в постели, узкая вертикаль, светлея между шторами, рассекает их черную плоскость. На одной стороне огненный факел уже начертал имя императора всероссийского, другая еще в багровых отблесках этого невидимого факела, ибо он, Азеф, только он, может решить, какое там обозначить имя. Но и это еще не все! Он, Азеф, обладает рычагом, способным опрокинуть замысел генерала Герасимова. Да, план прекрасен – покушение на императора! Широко шагаешь, богатырь сыска. Ой, широко, ай, широко. И веришь, что Азеф будет марионеткой в твоих руках. Ой, ошибаешься, ай, ошибаешься. Тебе нужна инсценировка покушения, лжепокушение? А ну как боевик-то, бомбист, отчаянный человек, ну как и выскользнет из-под нашего неусыпного бдения? Ты рассчитываешь захватить преступника в последнюю минуту, на последней черте? И карьерно взлететь – фрр – дальше некуда. Ан вдруг и захватишь воздух, пустоту? Скотина! Ты глядишь на меня как на маклера-крупье и уже определил мне кутаж – вознаграждение. Ты подло пригрозил, мерзавец: мною опозоришь Любу мальчишечек моих опозоришь. Это мною-то, сокрушителем Плеве и великого князя Сергея? Я мог спасти обоих, как спас Дурново. Не спас, ибо мне так было нужно, ваше превосходительство, мне, Азефу.
Узкая вертикаль светила все ярче, захватывая краешки не вплотную сдвинутых штор. Фонарики, свешиваясь с потолка, казалось, тихонько колыхались. И эта зыбкость, это покачивание были приятны Азефу. Во всем мире не сыщешь мудреца, гения не сыщешь, который определил бы его, Азефа, сущность. Ибо ему наплевать – покушение или инсценировка покушения. Ничтожества, мечтающие о явной власти и звонкой наличности, где вам понять сладость зыби, сладость выбора, эту мистику и вместе реализм? Глупцы, нипочем не возьмут в толк, что у него нет никакой охоты обрекать смерти помазанника божьего, вымазанного кровью и грязью. Потому что нет к помазаннику ни капли жалости. А без жалости обрекать – это ваше дело, палаческое. Ты хитрая задница, Герасимов, и только. Можешь спокойно почивать, преступник будет схвачен в самый роковой момент, да, да, схвачен. И ты взлетишь – фррр. Но останешься всего лишь задницей с эполетными крылышками. Никаким синклитам или – как там? – никаким синедрионам не раскусить орех: обрекая боевика смерти, жалеешь его бесконечно и бесконечно тоскуешь.