Соломенная Сторожка (Две связки писем)
И Герман ловко поймал спасательный канат. Да, да, они, петербургские приверженцы доктора Маркса… Маркс усмехнулся: «Не прощу вашим молодцам: взяли манеру величать меня «достопочтенным»! Да что это такое? Неужто мне уже сто иль восемьдесят?!»
И оба будто выбрались из духоты.
Заговорили о переводе «Капитала». Маркс утверждал, что дело сладится. А как же иначе? Смею вас уверить, говорил он, смею вас уверить, Герман, русский язык очень сильный и богатый. Он, Маркс, это окончательно понял, заполучив карбункул под мышкой. Именно так! Недавно, зимою было, чувствовал, что назревает проклятый карбункул, следовало лечиться, а тут-то ему и прислали чудесную вещь Флеровского. Какой мощный художник, а?
Безошибочным движением хозяина мастерской Маркс снял с полки книгу, примолвив: вот и другой мой учебник. То была герценовская «Тюрьма и ссылка», отдельное издание из «Былого и дум», и Лопатин просиял: к русскому-то языку приобщал доктора Маркса тот, чья проза была Лопатину родной, совсем родной.
«Лицо ее было задумчиво, – фонетически старательно читал Маркс, – в нем яснее обыкновенного виднелся отблеск вынесенного в прошедшем и та подозрительная робость к будущему, то недоверие к жизни, которое всегда остается после больших, долгих и многочисленных бедствий».
Другом покойного Герцена доктор Маркс отнюдь не был и, покосившись на радостно и горделиво просиявшего Лопатина, вспомнил шутку своей жены: русские либо за «батюшку-царя», либо за «отца родного», «Herzens – Vaterchen»7. Вспомнил, но лишь лукаво поблестел чернотою глаз – и промолчал: так ли уж необходимо подражать мудрецам, которые скорее погасят во рту горящий уголек, нежели удержат острое словцо? Он удержал, стал говорить о каторге переводчика «Капитала» неимоверные трудности поджидают отважного гидальго Лопатина. Энгельс восклицает: «Как красив русский язык!» Энгельс прав, но, увы, сюжеты политической экономии требуют бездны терминов.
Герман отвечал пословицей о волках и лесе. Поняв, о чем он, Маркс тряхнул гривой: прекрасно! Вы, сдается, не чета вашему тезке; между нами, гётевский Герман – болтун и филистер. Похвала польстила, однако Маркс ненароком задел Александра Никоновича, большого поклонника поэмы «Герман и Доротея», но это лыко Лопатин не хотел ставить в строку.
Он пробыл у Маркса непозволительно долго для первого визита. Но не будем скромничать: он пришелся ко двору Юпитера Громовержца, включая и кошек с собакой. Его не отпускали, предлагали ночлег, но он решил, что это уж чересчур.
Светало, когда он сошел в Брайтоне.
Ла-Манш расстилался пепельный. Лежали в дрейфе парусные «джоди», груженные антрацитом. Серенькие тучки, похожие на «джоди», тоже лежали в дрейфе. И только плавучее корыто «Джон Боуз» двигалось в сторону Уэртинга, пыхтя машиной и ударяя винтом. Там, на «Боузе», вахтенный спросонок что-то гаркнул, и Герман, сложив руки рупором, заорал: «Эге-ге-гей!..»
Он рассмеялся: честно сказать, для такого половодья чувств недостало бы беседы с доктором Марксом, тут и другое, градусом не ниже кабинетного. У тебя ж ни души в огромном городе, а тебя, чужака, семейный круг обнимает симпатией, радушием, весельем; хозяйка дома – волшебной красоты женщина и ни крупицы чопорности. А старшая дочь привлекательна не только темными локонами, но и локонами тоже. А младшей не больше пятнадцати, младшая любимица, эта Тусси смеется невзначай, у нее карие, все примечающие глазенки. Что ж до автора «Манифеста», «Капитала» и так далее, и так далее, то не ему первому подают очередное блюдо, как в Ницце Герцену… И ты счастлив, что пришелся ко двору, что тебя не отпускают, тебе весело (Тусси – настоящий бесенок!), все наперебой высказывают практические соображения, как тебе перебраться из Брайтона в Лондон, нету города лучше для серьезных занятий, а Мавр приищет заработок, что-нибудь конторское у своего знакомого коммерсанта Бортейма, а пока ты не научишься вести хозяйство так, чтобы тебя не обсчитывали лавочники, в этом доме тебя всегда ждет куверт. И, подтверждая решение, высказанное мадам Маркс, домоправительница Ленхен снабжает тебя напоследок увесистыми сандвичами и глядит на тебя глазами сердобольной крестьянки. И ты с удовольствием уплетаешь сандвичи на брайтонском берегу, где пахнет влажной клеенкой.
* * *Он почувствовал голод, но Даниельсон уже принес бритвенный прибор и плюхнулся в продавленное кресло, вытянув ноги-жерди, обратился в то, что называется: «Я весь внимание!»
Ладно, подумал Герман, сейчас, братец, угомоню. Он быстро нагнулся, открыл саквояж и достал толстую стопку бумаг, накрепко перекрещенную широкой зеленой тесьмой.
Даниельсон принял бумаги с тем видом, с каким молодой отец принимает на руки первенца, осторожно опустился в кресло и, высоко подтянув ноги, бережно возложил свою ношу на острые коленки. Торжественно распаковал сверток, метнул в Лопатина ликующий взгляд и погрузился, погрузился… нет, не в чтение – в созерцание: «Капитал. Критика политической экономии» – это было написано по-русски живым, твердо-изящным почерком человека, который сейчас – какая проза! – преспокойно намыливал щеки, не помышляя ни о тех днях, что провел под огромным, как небосвод, стеклянным куполом Британского музея, ни о том, что убедил доктора Маркса упростить первые две главы, ни о том, как дерзновенно объяснял автору ход дальнейшего исследования, а Маркс, втайне восхитившись, ответил спокойно: «Все это вы найдете во втором томе»…
Выбривая подбородок, Лопатин колебался, оставить усы или нет. И опять вообразил, какая закрутилась бы кутерьма, если б там, у Цепного моста, грянуло: «Караул! На Большой Конюшенной Интернационалка!» Вот так-то, ибо в один день с Энгельсом, в сентябрьский день этого уходящего года, гражданина Лопатина утвердили членом Генерального совета Международного товарищества рабочих. Вот именно «интернационалка», ибо гражданин Лопатин регулярно являлся на Хай Холборн, 256, на заседания Совета, пожимал руку краснодеревца Аплагарта и сапожника Мёррея, портного Лесснера и портного Эккариуса, художника Пфендера и механика Буна, этот носатый и лобастый, как две капли воды походил на мистера Холлингтона, ломового извозчика, у которого квартировал Герман на Торнхилл-стрит… Да, там председательствовали по очереди, Маркс был терпелив, а Энгельс, «взяв бразды», принимал военную осанку, по-армейски вибрируя голосовыми связками. Как выглядел со стороны председательствующий гражданин Лопатин? Этого гражданин Лопатин определить не мог. Зато внятно определил бы генеральное чувство, владевшее им в Генеральном совете: слитность с иноплеменниками – чужой удел вмещается в твой удел, чужие проблемы тебе не чужды, мучают как кровные.
Глядя на себя в зеркало, он провел ладонью по щекам и подбородку, поколебавшись, оставил усы. И объявил:
– Ни дать ни взять – путешественник. Было бы недурно припасти билет Географического общества.
* * *В тот самый вечер – уж поверьте мне на слово, так оно и было – старичок-нарочный пришел на Большую Морскую, в гостиницу «Франция», и оставил нижеследующее приглашение г-ну Корсакову:
«Господа Члены Императорского Русского Географического Общества приглашаются в обыкновенное собрание Общества, имеющее быть в квартире Общества, у Чернышова моста, в доме Министерства Народного Просвещения. В этом Собрании Действительный Член Общества Князь Кропоткин: прочтет краткий отчет о Витимско-Олекминской экспедиции».
* * *Никогда еще за всю свою долгую сибирскую службу генерал-лейтенант Корсаков не уезжал из Иркутска в столь пасмурном состоянии духа.
В оны годы, исполняя поручения начальства, он лётывал в Петербург с такой быстротой, что зубы стучали, ни один фельдъегерь не угнался бы. Подколодные шипели: Мишка Корсаков обязан-де своей карьерой крепкой заднице. Зависть не всегда слепа, но подчас близорука. При генерал-губернаторе Муравьеве, когда над Амуром и Приморьем соколы взвились орлами, крепкие задницы не в цене были. И это же сам Муравьев, уже возведенный в графское достоинство, сам Муравьев-Амурский добился у государя, чтобы именно Корсакова назначили его преемником. Видит бог, Корсаков долго отнекивался, Муравьев же Амурский настаивал: Михаил Семеныч, не дай загубить то, что мы с тобою начинали и поднимали. Без малого десять лет Корсаков делал все, что мог, сознавая себя продолжателем, державного муравьевского подвига; государь говаривал: Корсаков ни для кого и ни для чего не покривит душой. Однако высоко, в сферах, что-то перемещается, что-то меняется, поначалу и не приметишь, идет боренье самолюбий, карьер, протежирований, течение сносит тебя в сторону, вымывая песок из-под ног… Было такое и с Муравьевым. Позолотив пилюлю, назначили графа в Государственный совет, в ареопаг маститых старцев, лишенных реальной власти. «Там как у Христа за пазухой», – усмешкой умеряя горечь, писал он своему преемнику. Туда же, ко Христу за пазуху, определяли теперь и генерала Корсакова.
Нельзя сказать, чтобы его не клонило к житью на покое, и притом именно в Петербурге. Стало быть, радуйся? Нет, не радовался. Обида гвоздила: ведь не просился же, не ходатайствовал. И вот что-то очень похожее на отставку. Почетную, разумеется, но все же отставку. И еще: словно бы вдруг он сознал, как давно и как прочно укоренился в сибирском, в Сибири, а потому, навсегда уезжая, ощутил отъезд как утрату лучшей, сочной, полнокровной поры жизни.
Всякий раз, следуя в Петербург по служебным надобностям, Корсаков, миновав Москву, сворачивал на Торжок, предвкушая свидание с сестрой Натальей Семеновной. В минувшем ноябре он телеграфировал: «Намерен быть у вас». И повеселел, когда торжокский ямщик, стрельнув кнутом, помчал зимней дорогой на Премухино.
У сестры Корсаков гостил дня два. В том самом Премухине, о котором так тосковал на чужбине Мишель Бакунин. Сестра Корсакова была замужем за его старшим братом Павлом. Корсаков, что называется, ни ухом ни рылом не был причастен к побегу Мишеля из Сибири. А на Корсакова за этот побег собак вешали: дескать, порадел. Иди толкуй, что в ту пору родственником не был, хотя Наташа давно знала Бакуниных. Да и тут, в родовом гнезде Бакуниных, на Корсакова, кажется, дулись. Во всяком случае истинным радушием не согревали. Братья, сдается, тоже были недовольны тем, что полоумный (так кто-то из них однажды и сказанул: «полоумный Мишель») из Сибири вырвался и пуще прежнего принялся в Европе за свои нелепости. Ах, Россия, Россия, все смешалось, перепуталось. По-сибирски брат всегда брат, особливо – несчастный, то есть, опять же в сибирском смысле, счастья лишенный, преступник. А тут рассуди-ка… Братья Бакунины горой стояли за освобождение крестьян, после реформы в либералах ходили, в земском деле по уши сидели, среди оппозиционного тверского дворянства запевалами были, у Третьего отделения на худом счету, а вот на братнины просьбы о материальном вспомоществовании месяцами не изволили отвечать. Братья не отвечали, а Наталья, доброе сердечко, хоть и в глаза не видела этого Мишеля, завязала с ним переписку. Деверь звал ее «милой сестрицей», был с нею на «ты». В одном из тех писем как бы и прощенья просил у Корсакова: дескать, безбожно я обманул Михаила Семеновича, навлек на него большие неприятности. Корсаков, не в пример премухинским, не только простил Мишелю великое прегрешение, но и жене его пособил выбраться из Сибири, уехала она, бедняжка, к своему непутевому, нелепому мужу.
Два дня гостил Корсаков в Премухине. Павел Александрович убил на него вечер. В кабинете висел портрет Гегеля: профессорская шапочка, большой нос, полные губы сердечком – портрет пером писан Мишелем Бакуниным. Портрет был у места: к поклонникам Гегеля причислял себя хозяин кабинета, между прочим, внешне очень похожий, как казалось Корсакову, на Мишеля. О да, гегельянец, погруженный в вопросы филозофические, моральные. А брата родного ты не обнимешь, сударь, думал Корсаков, как бы сводя счеты с Павлом Александровичем, который, право, едва не зевал, не зная, о чем говорить с этим генерал-губернатором, без пяти минут членом Государственного совета.
Бог с ними, премухинскими Бакуниными. Наташенька свет в оконце. Как она поняла обиды его и печали, сердцем поняла и разделила. На прощанье расплакалась: нехорошее, мол, предчувствие ее ужалило. «Полно, родная, что ты», – вконец растрогался Михаил Семенович… Оба не подозревали, что расстаются навсегда: немного месяцев минет, и помрет в Петербурге от брюшного тифа нестарый еще и крепкий генерал-лейтенант, член Государственного совета, не успев ничего толком присоветовать державе.
Впрочем, не совсем так: присоветовал.
В Петербурге, по обыкновению, заведенному еще Муравьевым-Амурским, остановился он в гостинице «Франция», в тех же самых покоях, что и некогда граф, – окнами в Кирпичный переулок.
Водворившись во «Франции», генерал известил об этом молодых Кропоткиных. И получил приглашение посетить заседание Географического общества, имеющее быть у Чернышева моста. После доклада Михаил Семенович предполагал вместе с князем Петром отправиться на Екатерининский канал и провести остаток вечера в милом его душе семействе. Но вышло-то не так: надобно было явиться не к Чернышову мосту, а к Цепному. И притом срочно: приглашал граф Шувалов. Тут уж выбирать не приходилось.
Корсаков был из тех высших администраторов, совершенно благонамеренных, каковые считали Третье отделение «плохим учреждением». Не подчиняясь министерству внутренних дел, оно, по его мнению, мешало, и подчас круто и сильно, спокойному, ровному развитию дел внутренних. Больше того, постоянный надзор даже за теми, кто занимал высокие посты и, разумеется, ничего худого никогда в помыслах не держал, – надзор этот был оскорбительным. Корсаков мог сколь угодно иронизировать, что его частная переписка перлюстрируется и поступает, скажем, в то же Премухино, захватанная чужими руками, но ирония не избавляла от чувства почти холопской приниженности. И вот это же чувство кольнуло Корсакова, едва он прочел адъютантскую цедулю, скрепленную подписью майора Николича-Сербоградского. А вместе с тем Корсаков сознавал, что шеф жандармов и начальник Третьего отделения граф Шувалов как бы и не сам по себе обладал всевластием, а заполучил вместе с креслом там, у Цепного моста, на Фонтанке, и в конце концов любой бы на месте Шувалова, независимо от достоинств своих и недостатков, обрел бы такую же всевластность.
Однако нынче, в этот раз, собираясь на Фонтанку, генерал Корсаков не догадывался, а знал наверняка, что именно занимает и тревожит Шувалова. Шеф жандармов был в некоторой зависимости от его, Корсакова, опытности и осведомленности. Конечно, Шувалову ничего не стоило приказать своим иркутским подчиненным изыскать то, что требовал государь император, но Шувалов предпочел обратиться к нему, Корсакову. И генерал, приморщиваясь, ловил себя на том, что это ему польстило. Было бы еще лестнее, доведись высказать свои соображения напрямик государю, но такого посредника, как Шувалов, никому не дано миновать.
Но главное сейчас было в другом: вот в этом приливе чувства самоуважения. Он прибыл в Петербург сдавать команду и волен был устраниться от шуваловских забот и тревог, пусть их делит новый генерал-губернатор Восточной Сибири. Нет, не устранился! Не из боязни раздражить первого сановника империи. Не из жажды его похвал. А потому что, пренебрегая личной обидой, полагал шуваловскую тревогу и заботу не шуваловскими и даже не государевыми, а поистине государственными. И отсюда вот это отрадное, светлое и прочное самоуважение, с каким Михаил Семенович Корсаков сел в экипаж и велел ехать к Цепному мосту.
Шувалов принял Корсакова в кабинете, где пылал камин, а за окнами, еще не зашторенными, по ту сторону Фонтанки, в косых штрихах снегопада, мрачно высился Михайловский замок, всегда вызывавший в памяти Корсакова зверскую расправу над несчастным императором Павлом.
Граф был старше Корсакова, а выглядел моложе; моложавость его холодного лица с округлым, как нарисованным, румянцем на щеках, да и моложавость всей его бравой фигуры оттенялась свежей сединой волос и черными блескучими, волосок к волоску усиками.
Следом за Корсаковым вошел кавалерийский генерал Синельников: по-солдатски обстриженный, бурый, апоплексический, тяжелый, из тех, что говорят: «Я имел счастие быть лично известен трем государям», и это действительно было так, ибо Синельников присягал еще Александру Благословенному и вот служит при Втором Александре, да еще числится в свитских. Внешность его была бы совершенно николаевско-спартанская, когда б ни круглые, с сильными стеклами очки, для пользования которыми он, как офицер, получил некогда высочайшее соизволение.
Корсаков знавал Синельникова, но не коротко. Раскланиваясь, подумал не без злорадства, что эдакий бурбон навряд придется по вкусу сибирякам, и тотчас неприятно удивился, заметив, как почтителен с Синельниковым высокомерный Шувалов. Впрочем, Корсаков погасил свое неприятное удивление утешительно быстрой арифметикой: да ты, брат, сказал Корсаков самому себе, ты еще только из школы гвардейских подпрапорщиков вылупился, а он уж, поди, в полковниках был. И все же горчило: сдаешь команду человеку, пользующемуся в сферах большим кредитом, – назначение Синельникова генерал-губернатором Восточной Сибири было уже решено, оставалось формальное утверждение и аудиенция в Зимнем.
Шувалов никуда не торопился, однако принял привычно озабоченный вид, будто ни минуты, и тотчас приступил к делу.
* * *Позвольте ненадолго отвлечь вас от этого дела.
Хотелось бы потолковать про дом на Фонтанке, где сейчас у пылающего камина уселись в креслах сановники генеральского чина.
Вот уже тридцать семь лет, как сюда, на Фонтанку, 16, перебрались с Мойки Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии и штаб корпуса жандармов, разместив в надворных строениях с выходом на Пантелеймоновскую улицу внутреннюю тюрьму, конюшни для лошадей верховых и лошадей гужевых, экипажные сараи для карет персональных и карет арестантских, кардегардию и дровяники. И вот уже тридцать семь лет в стенах этого дома плели паутину всероссийского тайного политического сыска.
Шеф жандармов, он же начальник Третьего отделения, мог быть бенкендорфом или орловым, долгоруковым или шуваловым, волен был гневаться или благодушествовать, испытывать семейные горести или радости, впадать в религиозные раздумья, помышляя о принятии католичества, или, приглядываясь к Альбиону, вынашивать проект конституционный, но ни един из них ни на день не мог, не волен был избавиться от бесшумного колдовства этого дома, где усердно и безостановочно ткали сеть всероссийского сыска.
И вот что заметьте: никому из шефов не приходило на ум простое, казалось бы, соображение – невозможность, недостижимость, неисполнимость дела, коему они служили (служили не только карьерно, не только), то есть идеал, я говорю, неисполним был, недостижим. Почему? А потому просто-напросто, что сей идеал заключался в изничтожении мыслящей материи. Так ведь нет, каждому представлялось, что уж он-то, именно он, увеличив штат и написав такую-то инструкцию, арестовав таких-то и выслав таких-то, сменив одного столоначальника другим столоначальником, достигнет, наконец, тишины и благолепия, то есть превращения материи мыслящей в немыслящую.
Замечательное обстоятельство и престранное. Потому престранное, что никому на ум не приходила недостижимость подобного. А ведь, право, не откажешь в умственных способностях вот хотя бы этому белолицему и статному шефу жандармов, который, сидя в кресле и остро поглядывая на Корсакова и Синельникова крошечными, как изюминки, глазками, излагал дело, не терпящее отлагательства.
* * *Речь шла об известном государственном преступнике. Фамилию Чернышевского шеф жандармов не произносил. Не потому лишь, что слушатели знали, кто имеется в виду, а потому еще, что самый звук ее, разночинско-бурсацкий, мерзил графу как затхлый запах консистории.
Итак, господа, известный государственный преступник уже закончил тюремный срок и, согласно закону, должен выйти на поселение. Отселе проистекают затруднения. Вот это, господа, необходимо уяснить. Среда, сочувствующая известному преступнику, выделяла личностей, намеревавшихся освободить его даже тогда, когда он находился под стражей. Теперь же, господа, он выйдет на поселение. Граф на минуту остановил свои черные глазки на Корсакове, и Михаил Семенович понял, о чем сейчас скажет его сиятельство. И точно, его сиятельство печально-укоризненно упомянул о давнем побеге ссыльного Бакунина, вдохновителя всемирной анархии.
Хотя бакунинский побег и приключился в начальную пору корсаковского генерал-губернаторства, Михаилу Семеновичу было все же неприятно упоминание об этом происшествии, и он, пожав плечами, покосился на Синельникова, как бы примолвив: за что только с нашего брата не взыскивают. На деревянном лице Синельникова отобразилось какое-то блеклое подобие ухмылки.
Шувалов между тем говорил уже о другом, недавнем побеге и другом беглеце. Побег был дерзкий, необычайно стремительный. Вообразите, господа, продолжал Шувалов, вскидывая подбородок, вообразите-ка: из какого-то глухого Кадникова да в Париж! И ведь кто бежал? Лавров! Петр Лавров, понимаете ли, бежал: филозоф, библиоман, червь книжный. Цитовал, цитовал в медвежьем углу, набил мешок цитатами да и задал лататы. А теперь там, в парижах-женевах, та-акие феории разведет – фрр, ууу… И вот ведь что: не мог миновать ни белокаменной, ни «Петра творенья», никак не мог, а мои скоты проглядели… «Мои скоты» произнес граф с эдакой сочно-презрительной артикуляцией: плантатор, и притом столь могучий, что ему и нипочем признать непорядки в обширном своем хозяйстве.
Неспроста шеф жандармов указал молчаливым слушателям на побег Лаврова, автора «Исторических писем», писанных в ссылке, недавно опубликованных журналом «Неделя» и восторженно подхваченных радикальной молодежью. Но Шувалова сейчас не эти поджигательские письма заботили. Упомянув побег ссыльного Лаврова, граф с цели не сбился. Рохля Лавров, говорил Шувалов, покуривая ароматную пахитоску, этот кабинетный тихоня, никогда бы на свой страх и риск не посмел с места подняться – пособник был. А кто он? Где он? У графа опять сочно напряглись губы: «Мои скоты проглядели».
Теперь, продолжал шеф жандармов, прошу вообразить: шайка удальцов устраивает вояж а-ля Лавров и для нашего известного преступника. Его сочинения, преследования его правительством – нимб двойной, революционный папа римский, ну-с и вообразите: из Сибири да в эмиграцию, а?! Радость великая: духовный вождь поколения, изъеденного нигилизмом.
Объяснение Шувалова высветило картину, не возникавшую перед Корсаковым. В его генерал-губернаторской резиденции на берегу Ангары, извините, хлопот хватало. Преступников государственных генерал из виду не упускал. Однако такой меркой, какой нынче, граф не мерил. И ежели честно, граф глядел и зорче, и дальше. Хорошо-с, пусть так, думал Корсаков, почему бы, однако, не признать и мою дальновидность?
Четыре года тому Корсаков распорядился об устройстве особого помещения для особо опасных. Местность выбрал – о-о-о, напрочь исключалась возможность побега. Двух поляков, как на пробу, держал там Корсаков, пробою был доволен. Вполне. А сейчас, выслушав Шувалова и приступая к изложению своих соображений относительно будущности известного государственного преступника, сейчас Корсаков был доволен сам собою: прощаясь с Сибирью, он долг свой исполнит до конца, и уж большего от него никто требовать не вправе.
В продолжении его доклада будущий генерал-губернатор Восточной Сибири Синельников хранил молчание. Нельзя было понять, согласен он или ему решительно безразличны соображения предместника. Зато Шувалов предложил Корсакову все сказанное представить письменно.
Его благую распорядительность высоко оценил шеф жандармов. Это было приятно. Еще приятнее и еще лестнее было то, что письменное изложение условий будущего местонахождения Чернышевского прочтет государь. И, конечно, одобрит! Шуваловская колкость насчет давнего побега Бакунина была притуплена. А тут и бурбон Синельников попросил об отдельном, приватном свидании. Михаил Семенович согласился, слегка растянув губы в полуулыбке, означавшей: вот так-то, знай наших.
Словом, из жарко натопленного шуваловского кабинета генерал Корсаков вышел в приподнятом настроении, однако на лестнице почувствовал тревогу, осознанную уже внизу, в просторных сенях, когда толстый швейцар надевал на него шинель: черт дери, нахмурился Михаил Семенович, а ведь письменное-то заключение граф потребовал вовсе не ради моего кредита в глазах государя, а попросту возложил на меня нравственную ответственность за дальнейшее.
На дворе было темно и ветрено. Корсакова ознобило. Ему всегда было зябко в зимнем Петербурге. Сибирский холод, сухой и здоровый, дарил молодецкую бодрость, а тут, на чухонских болотах… Михаил Семенович сел в карету. Давешней приподнятости как не было. Он вздохнул печально: все миновалось, все миновалось. И его властно потянуло к Кропоткиным, к людям, которых он знал и любил дома – в Иркутске, в Сибири.