
Прощание
И вот она увидела эту женщину, молоденькую, лет двадцати, очень красивую. Ну, возможно, не так красивую, как яркую: крашеные рыже-медные локоны по плечам, подкрашенные тушью брови и ресницы – длинные, как наклеенные, рот – алый от губной помады. И пахнет дорогими, заграничными духами, – отметила. Лида и Василь вошли в эту обставленную старинной мебелью квартиру, и Лида уже четверть часа спустя убедилась: здесь ведут себя, как при покойнике; хозяин и хозяйка, пожилые, благообразные, в стеганых домашних халатах, встретили их вежливо, дали умыться, покормили, постелили постели, но делали все это с какой-то замкнутостью. Лида собралась уже спать, когда в подъезде громыхнула дверь, затем зазвонил звонок, хозяин пошел отпирать. Раздался мужской голос – мешая русские слова с немецкими; его перебивал женский – вроде не совсем трезвый. В комнату к Лиде вошла женщина в длинном до пят бархатном платье, назвалась: «Валя» – и, шурша складками, села в кресло. Кивнув на спящего на диване Василя, спросила:
– Вдвоем пришли?
– Вдвоем, да, – сказала Лида, чувствуя себя дурнушкой и досадливо смущаясь от этого.
Вертя в пальцах сигарету, Валя сказала:
– Я пока что одна, Курт ушел к себе, можем свободно поговорить. – Она помяла сигарету, однако, не закурила, швырнула в пепельницу; пальцы длинные и белые, ногти ало наманикюрены. Лида до войны не делала себе маникюра, удивительно было смотреть. – Курт – это мой поклонник, представляешь? – Она проговорила это с непринужденностью и засмеялась; наверное, в квартире смеялась только она одна, но этот смех сказал Лиде все, чего стоит этой молодой, красивой женщине то, на что она решилась.
– Ну, говори, Валя. – Лида приподнялась на кровати.
Но Валя взбила прическу и ничего не произнесла. Вцепившись в подлокотники, вжалась в кресло, затаилась, ушла в себя. Тряхнув волосами, словно очнувшись, вытащила из сумочки исписанный лист бумаги, протянула, сказала сухо:
– Вот сведения: перевозки гитлеровских войск, номера частей, фамилии командиров…
– Я могу забрать с собой?
– Если у тебя при обыске обнаружат, по почерку найдут меня. Ты перепишешь данные. Еще лучше, если запомнишь их.
– Их много, я боюсь перепутать, забыть. Перепишу и спрячу надежно, в шов кофты или под стельку сапога…
– Переписывай. Своим карандашом…
Когда Лида вернула ей бумажку, Валя щелкнула зажигалкой, пламя обожгло бумажку, и уже в пепельнице горка пепла. Валя засмеялась, – безжизненный, мертвый смех:
– Так бы и мне сгореть… Ты знаешь обо мне?
– Да, – сказала Лида.
– Днем работаю в управе, вечером с офицерами… – В тоне жесткость. – Но жалеть меня, девочка, не надо. На улице в спину стреляют словами: «Немецкая овчарка». Могут и не словами стрельнуть в спину… Но ты меня не жалей, ладно? – Она тряхнула локонами и не засмеялась.
Заснула Лида не сразу, спала чутко, пробуждалась: мерещилось, что Василек во сне выборматывает пароль и явки, которые знает только она, что у подъезда фырчит машина, что в дверь дубасят приклады: «Облава!» – что в комнату без стука заходит возвратившаяся от Курта яркая, сильная и несчастная женщина по имени Валя.
И где-то в другом городе в эту ночь ворочался на кровати, пробуждался и вновь ненадолго засыпал немолодой, болезненный, одинокий человек по прозвищу Трость. Он и Лида не знали о существовании друг друга, но невидимые нити связывали их: Лида очутилась здесь с документами, добытыми через посредство Трости, и на военные объекты навел он же – хотя и косвенными путями…
Днем, когда Лида и Василь бродили с улицы на улицу, читали вывески на зданиях, объявления и приказы на столбах и заборах, прислушивались к уличным пересудам, будто невзначай заглядывали на явочные квартиры, получали данные об аэродроме, о самолетах, о штабах, о летном составе, о других подразделениях гарнизона, о настроениях в городе, – у нее не выходила из головы Валя. Павлик, наверное, прав: надо, война. Мысли влекли за собой незримое и постоянное присутствие Павлика Лободы. Ее Павлик – муж, друг, защитник. Она его любит. И он ее любит. А как бы отнесся, окажись Лида на месте Вали? Нет, это невозможно! Все воображу, только не такое… Гуляя по улицам, заходя в магазинчики и лавочки, Лида засекла зенитную батарею, танковый парк и автопарк, крестиками отметила их на городском плане, который мысленно составила. Обшарпанным, разболтанным автобусиком добрались с Василем до конечной остановки, вышли и остолбенели: вдали, у леса, были видны два аэродрома, два, а не один! Напрашивался вывод: какой-то из них ложный, где не боевые самолеты, а фанерные макеты, – это еще предстоит уточнить; тут, возле аэродромов, задерживаться было рискованно, очередным автобусом – в обратный рейс, до центра. Снова вышли. Их обогнал немец-офицер в долгополой шинели, бледнощекий и прыщавый, бесцеремонно заглянул Лиде в лицо, и Лида ему улыбнулась. Офицер незамедлительно пристроился – приложил два пальца к козырьку, коверкая слова, произнес по-русски, что им, кажется, по пути? Лида с любезным поклоном подтвердила: по пути. Они пошли втроем: Лида с офицером впереди, болтая, Василек сзади, молча. Из-за угла показался военный патруль, и Лида, не переставая щебетать и улыбаться, взяла офицера под руку; патрульные оглядели их и прошествовали мимо. Офицер настырно добивался у Лиды свидания – сегодня же в шесть вечера у аптеки, сходим в казино, комендантский час пусть ее не смущает, он сам в комендатуре служит. Лида пообещала прийти, если мама отпустит. «Она у меня строгих правил, господин лейтенант». «О, ошен хорошо, фрейлейн!» Чего хорошего, гитлеровский недоносок, прийти я к тебе не приду, а жаль, у тебя кое-что можно выудить.
Ночевали Лида с Василем на другой квартире; едва поужинали, не раздеваясь, улеглись валетом на диванчике; комната была маленькая, тесная, на пять человек. Да их двое. Не повернешься. Помокнув под дождем, намаявшись за день, уснули, как убитые. Лида не просыпалась, во сне продолжая – как ни устала – читать вывески оккупантских учреждений, заигрывать с прыщавым лейтенантом, слушать Валентину. Пробудилась от шума автомобиля у ворот, затем в ворота и двери заколотили прикладами; в первый миг подумала: «Приснилось, как у Валентины». Но в следующий поняла: явь. Выглянула в окно: немцы! Внизу крики:
– Хальт! Хенде хох! Партизанен!
И по-русски, с причитаниями:
– Батюшки, облава! В сквере немца убили! Заложников схватят, господи!
На первом этаже звон разбитой посуды, плач, неразборчивые вопли. Лида подскочила к Василю, сунула ему сапоги, натянула свои, потащила его к двери. Вышли коридором вниз, во двор. Притаились за сараем. Под окном стоял немец; где-то за домом раздались крики и вопли, и немец затопал туда. Увлекая за собой мальчика, Лида спустилась в зиявший за сараем овраг. Поползли, вскочили на ноги, припустились бегом: попасть в облаву даже с надежными документами худо, можешь и не выкрутиться. Особенно когда кто-то прикончил немца и хватают заложников. Задыхаясь, они перешли на шаг. Лида крепко держала за руку Василя, чтоб не отстал, не потерялся, и думала, что вот избегли еще одной смертельной опасности, можно сказать, пронесло по счастливой случайности, что надо покидать город, но что она еще не однажды сюда отправится, связная партизанского отряда, и ее ненаглядный Павлик будет доволен, как она выполнит задания командира…
41
Ну вот, и Тышкевичи погибли. Война продолжает свое – убивает хороших людей. И плохие, разумеется, гибнут, но ощущение, будто хороших убивают намного больше. Все собирался съездить, проведать, поговорить. А ведь были поводы, чтобы завернуть в лесникову сторожку, непосредственно связанные с оперативными делами. Дооткладывался. И могилки нет, сожгли их в сторожке. А то бы закопали в одной могиле, по сегодняшним правилам каждому яму не роют: сколько убило зараз, на всех одну могилу, и уж если повезет, если тебя убьют одного, получишь персональный вечный покой. Да, Скворцов, юморист ты, ничего не скажешь. Он едет на пепелище, чтоб поклониться праху Тышкевичей. Повод есть: в соседнем селе проводят с Емельяновым митинг, по пути в село дадут крюка и заедут на пепелище. Смерти и смерти. Насмотрелся на них на три жизни вперед. Скворцов поглубже утопил подбородок в воротнике, поморщился: на ямах, на рытвинах в седле подбрасывало и в поясницу будто ширяли раскаленным прутом. Немец-врач определил: радикулит, нужно прикладывать мешочек с нагретым на сковородке песком, носить повязку из собачьей шерсти. Скворцов и без его диагноза сообразил, что с поясницей, когда однажды утром, натягивая сапоги, не мог распрямиться, из-за боли. Мешочки с песочком – пес с ними, песью повязочку где же достанешь, а шерстяным платком, который добыл Федорук, пришлось обмотаться. Что за гражданская мирная болезнь прилепилась! Конь шел, прядая ушами, косясь по сторонам, и, как всегда, его беспокойство передавалось Скворцову. Он вглядывался в дорогу, но подозрительного не замечал. Конь, вероятно, волновался из-за того, что на взгорке валялась лошадиная туша с вырезанными кусками на крупе, уже попахивавшая разложением. Лошади к гибели лошадей еще не привыкли, люди к гибели людей привыкли.
На полкорпуса сзади ехал Емельянов и, тоже утопив лицо в поднятом воротнике полушубка, похоже, подремывал. Ему нездоровилось на свой лад: рана плохо заживала, немец врач мазал ее чем-то, но требовал у Скворцова: обеспечьте меня морфием, сульфаниламидными препаратами, болеутоляющими таблетками, перевязочным материалом, глюкозой и прочим, – спятил немец. Как Скворцов его обеспечит? Что было, что заготовили впрок – бери, пользуйся, другого покуда нет, добудем – снабдим. А Емельянов напрасно увязался на этот митинг. Как будто без него не провели бы. Федорук бы, например, поехал и, смею думать, доходчиво бы выступил перед земляками. Но Емельянов уперся: «Я комиссар, что за митинг без комиссара?» А сам бледный, осунувшийся, рана досаждает. Несколько бы деньков постельного режимами поправился бы. Но разве его уложишь? После взбучки отряду надо прийти в себя: восстановить или заново создать базы, переформировать роты, пополниться людьми, вооружением, питанием. В кратчайший срок нужно и важно зализать раны, нужно и важно, чтоб в отряде вновь утвердился боевой дух, отчасти выветрившийся после того, как потрепали каратели. И надо, чтобы местные жители знали: отряд существует, действует, потому и едем на митинг показаться; Емельянов убедил: политическое мероприятие. Раз политика, пропаганда – едем. Но берем с собой усиленную охрану: кто ведает, чем окончится этот митинг? Быть может, и не аплодисментами.
Скворцов свободно держит поводья, покачивается в седле, морщится, когда встряхивает на вымоинах. Привязался этот радикулит, ему под стать, молодость-то сгинула. В последнее время он много ездит верхом. Как когда-то на границе: на соседние заставы, в комендатуру, в отряд – верхом, даже по своему участку в непогоду ездил на коне проверять дальние наряды. Наездник он сносный, если б не этот радикулит, будь неладен… боль пронзает! Воронок, не понукаемый, сам убыстряет шаг, и емельяновский конь отстает. Скворцов придерживает Воронка. Серое утро, бессолнечное, тучевое, мокрота и промозглость; иногда ветер делается каким-то сухим, это как предвестник похолодания, морозцы ударят? Из отряда выехали, отзавтракав чаем с кусочком хлеба и кусочком сахара, и эта серость, мокрота, то промозглый, то подсушенный ветер не оставляли их. Заговорил бы Емельянов – о чем угодно, лишь бы услыхать его, – но комиссар подремывал, а начинать разговор Скворцову? Да о чем говорить? Константин Иванович нашел бы тему. Он мастак на разговоры, а за разговорами путь коротается незаметней. Но путь и так коротался – за мыслями. Они были тягучие, мрачные, как тучи над лесом, над шляхом, над его головой. Вереница мыслей, как вереница туч. Пятый месяц войны на исходе. Скажи Скворцову в июне, в первые часы и дни войны, что она шагнет от границы до стен Москвы, он бы, возможно, обозвал сказавшего это паникером и вражеским подпевалой. А теперь на многое открылись глаза. Сколько же месяцев еще продлится война? Ведь нужно отогнать гитлеровцев от Москвы и подогнать к Берлину. Может, на это не месяцы – годы потребуются? Ты что, спятил никак, лейтенант Скворцов? Годы! А если глаза раскрыть пошире? Сколько еще людей наших погибнет! Сегодня, завтра. И послезавтра. И послепослезавтра. Мучительно посылать людей на смерть, но мы же вынуждены защищаться, на нас напали. А те, кто бросает подчиненных в огонь ради захвата чужих земель, ради грабежа и наживы? Что они испытывают?
Об этом думал Скворцов и когда они с Емельяновым стояли на пепелище. Оба, морщась, спешились, коноводы увели лошадей, под копытами пылил серый мертвый пепел. Скворцов и Емельянов подошли поближе. Огляделись, сняли шапки, и разведчики сняли. Среди головешек, обгорелого, покореженного железа, куч пепла и золы торчала печная труба – красный кирпич закопчен, потрескался. В этой печке пани Ядя варила им еду, в этой сторожке лежали они, раненные, беспомощные, две добрые души – Ядвига и Стефан – врачевали их, выхаживали, ставили на ноги. И сами Тышкевичи потом стали сражаться. Не в отряде, не с автоматом, а здесь, на месте, и это было ценней: Тышкевичи стали агентами-связниками, у них в сторожке была явка и своего рода перевалочная партизанская база. Трава вокруг пепелища пожухла, поникла, опаленная осенью и огнем, ближние к пожару деревья тоже опалены, скрючены: так вот взрывом опаляет траву и ветки поблизости. Но взрывов тут не было, стрельба была. Скворцову доложили обстоятельства гибели Тышкевичей. Без подробностей, в общих чертах. Полицаи, совершившие злодеяние, не очень распространяются, однако кое-что просочилось в села, а из села само собой, – в отряд. В полночь сторожку окружили полицаи: кричали, чтоб Стефан открыл дверь, чтоб сдавался, ломились, стреляли по окнам. И Стефан с Ядвигой, они были в ту ночь одни, отстреливались через ставни и дверь. Около часа продолжалась перестрелка, затем полицаи натащили соломы и хвороста, обложили сторожку, чиркнули спичкой. Рассчитывали, что Тышкевичи выскочат. Но те не выскочили, отстреливались. Рухнула кровля. Кто-то выдал Тышкевичей. Как его найти? Пускай Павло Лобода расстарается, но достанет предателя из под земли… Скворцов надел шапку и вдруг втянул ноздрями запах – разложение. Откуда тянет? Из под головешек, золы и пепла, пробиваясь сквозь запах гари.
– Чуешь, как пахнет? – спросил Скворцов.
– Гарью, чем же еще, – ответил Емельянов.
– Нет… Я думаю: не Тышкевичи ли? Не их ли трупы там… Ребята, пошукайте в сарае багор, грабли, лопаты, – сказал Скворцов разведчикам. – Не приказываю, а прошу: разберите головни, может, найдем. Похороним по-людски…
– Шевелись, шевелись, хлопцы, – сказал Емельянов, обычно чурающийся приказного тона.
Из пощаженного пожаром сарайчика разведчики вынесли кое-какой инструмент. Помнишь, Скворцов? Июльским вечером его группа уходит от Тышкевичей в лес, в партизаны, унося с собой топоры и пилы лесника. Тогда были живы и Тышкевичи, и Курбанов, и Пантелеев, нынче в живых Лобода и Скворцов, а Будыкин пропал, как в воду канул; если даже считать, что Будыкин жив, из семерых, что прощались июльским вечером, четверо мертвы, женщина мертва, хозяйка этой сторожки, милая пани Ядвига. Он хотел, чтобы их откопали, и страшился этого, страшился взглянуть на них. Но взглянул и глядел, не отрываясь, на полусгоревшие, изуродованные тела. Опять снял шапку и не надевал, пока копали-долбили яму, укладывали завернутых в найденное в стодоле рядно, забрасывали склизким комковатым подзолом, водружали в изголовье лишайчатый валун. Это все, что может он сделать для Тышкевичей. В жизни Стефан и Ядвига были вместе и тут вместе. А он уже не будет вместе с Ирой, с женой, они будут лежать в земле порознь. Даже не знает, где ее могилка, где похоронили Женю и Клару. Наверное, их похоронили всех троих в общей могиле? Как он ни старается, концов отыскать не удается. Убили их и где то тайком закопали. Но когда-нибудь он распутает этот клубок, с Лободой или без Лободы – распутает! И покарает убийц так же, как неумолимая кара настигнет и тех, кто убил Тышкевичей, – пожить бы ему сколько-то, не погибнуть самому раньше, чем свершится возмездие. Он об этом говорил и на митинге в селе: кровь за кровь, смерть за смерть, все предатели, все, кто совершал преступления против бойцов и командиров Красной Армии, их жен и детей, против представителей большевистской партии и рабоче-крестьянского государства, партизан или подполыциков, не избегнут народной кары. Разведчики прошлись по дворам и привели на майдан несколько десятков мужиков и баб. Кто не шел – не неволили: о чем говорилось на майдане, узнают от соседей, соседка соседке – безотказная связь. Двое полицаев, квартировавших в селе, пронюхав про появление партизан, ударились в бега, и Скворцов сказал на майдане:
– Видите, как трусливы эти предатели? Так же трусливы, как и блудливы: знает кошка, чье мясо съела! Заявляю вам ответственно, как командир партизанского отряда: от нас далеко не уйдешь и полицаев ваших мы выловим!
Потом выступил Емельянов, он говорил мягко, доверительно, порой подпускал задушевность, от которой Скворцова коробило. Во-первых, неприглядный контраст: командир свиреп, аки тигр, комиссар – добряк, свой в доску, во-вторых, вообще эта задушевность была не по обстановке. Некогда в июне, в блокгаузе, Скворцова так же покоробил наигранный оптимизм Вити Белянкина: «Бабоньки, подмога из отряда вот-вот подоспеет!» – или что-то подобное, резанувшее слух своей чрезмерностью там, в заваленном глыбами, заваливаемом снарядами блокгаузе, где дети, женщины, истекающие кровью раненые, и никакой подмоги не подоспело, и политрук Белянкин, раненный, застрелился. В чем ты обвиняешь Виктора? Ни в чем. К чему же тогда слова: покоробило, чрезмерность, наигранный оптимизм – ведь Виктор же мертв. Да, мертв и, значит, прав. Но Емельянову Скворцов сказал:
– У нас получился разнобой: я сурово выступал, ты – мягонько. Почему так?
– Мы толковали о разных вещах. Предмет разговора диктовал тональность, понимаешь?
О чем говорил Емельянов на этом митинге? О том, что фашистам не покорить советский многонациональный народ, что он сплотился для отпора агрессору, фронт и тыл едины, что партизаны и подпольщики вносят свою лепту, что после победы мы будем жить еще зажиточнее и веселее, – общие слова, но они, Скворцов видел это по лицам слушавших, мало кого оставляли равнодушным: на лицах – согласие с оратором, несогласие или – реже – желание остаться в стороне, по принципу: моя хата с краю, я ничего не знаю. Скворцов смотрел на стоявших поближе к помосту пронзительно, щурясь и катая желваки. Когда Емельянов спросил на майдане, есть ли желающие выступить, никто не отозвался. Тогда он спросил: есть ли вопросы? И вопросов не было. Потупясь, волыняки стали расходиться. Скворцов сверлил их спины холодным взглядом – совсем так, как это делал Лобода. Были среди уходивших с майдана соучастники преступления или, во всяком случае, знающие кое-что? Вполне возможно. Ухватиться бы за эту зацепку и выволочь на свет справедливости всех, кого надлежит выволочь! Конечно, конечно, он мог бы облечь свои мысли в иную форму, выступить в благородном, изящном, изысканном стиле. А он припугнул, откровенно и грубо. Пусть знают, что палачи и сочувствующие им получат по заслугам. Хотелось не говорить, а кричать, с гневом и болью. Он не позволил себе этого и не позволит. Но пусть запомнят: он, как и Павло Лобода, не дрогнет, когда придется собственноручно казнить палача.
Какой-то сегодня выдался говорильный день, думал Скворцов досадливо и не стараясь унять эту досадливость. Говорильный: на митинге на этом, на собрании-сходке пришлось говорить, и сейчас, после ужина, втравили в разговор. Надо, однако, признать: втравили без особого его сопротивления. Постепенно разговор захватил, увлек и повел за собой торной и неторной дорогой к истине, до которой неизменно далеко, ибо за одной относительной истиной открывается другая, и сколько ни идешь по этой дороге, до абсолютной истины как-то не доходишь. В землянке, кроме Скворцова, были Емельянов, Федорук, Новожилов, Лобода. Провели Военный совет, рассмотрели некоторые меры касательно пополнения оружием и провиантом, потом Емельянов рассказал, как ездили с командиром на пепелище к Тышкевичам, как держали речи в селе.
Василь спал в своем закутке, отгороженном плащ-палаткой: свет его не беспокоил, к табачному дыму он привык, а голоса собеседники приглушали. Мигал светильник, сработанный из сплющенной снарядной гильзы, космы цигарочного дыма плавали вокруг чадящего фитиля, в таз капала вода с потолка. С появлением в землянке Василька Скворцов сперва выходил и других-прочих выводил курить на свежий воздух. Но постепенно и сам и другие-прочие все чаще стали обкуривать мальчишку. И сейчас, вечером, при шуме непогоды наверху, смолили толстые цигарки, добытый Иваном Харитоновичем самосад драл глотку. А были времена: покуривали греческие сигары и французские сигареты. Спасибо волынякам, ссудили Федорука куревом. И не одним куревом: по окрестным селам он разжился мукой, мясом, салом, солью. Покуда этим перебьемся, а там совершим налет на продовольственный склад, пошарим у господ фашистов по сусекам: и себе добудем и волыняков отблагодарим. Разговор, как пламя коптилки, то затухал, то разгорался. И ветер в трубе то завоет, то стихнет, к вечеру погода испортилась, а когда ездили на пепелище и в село, было тихо и сухо. Будто сквозь шум ветра и дождя Скворцов услыхал голос Федорука:
– Я все твержу своим хлопцам: цените молодость, да где там – молодые, зеленые и глупые.
– Чем же они глупые? – спросил Новожилов, ровесник хлопцев из хозвзвода, которые зеленые и глупые. – Что-то я не уловил…
– А чего тут улавливать? Молодость может по-настоящему оценить пожилой человек, молодость же все воспринимает как само собой разумеющееся… ну, скажем, силу, бодрость.
– Ого-го! – сказал Лобода.
– Вы все помоложе, можете не понять.
– Поймем, – веско сказал Лобода.
– Так вот, иногда хочешь и не всегда можешь, хе-хе! Желание вроде есть, а силенок увы и ах…
Усмехнувшись, Лобода переглянулся с Новожиловым, тот улыбнулся краешками красиво и капризно очерченного рта. Емельянов и Скворцов одновременно поморщились. Между тем Федорук продолжал:
– Когда-нибудь Красная Армия разгромит фашистов, так?
– Это будет скоро, – вставил Лобода.
– А по-моему, не очень, – сказал Скворцов.
– Сложно судить, – примиряюще сказал Емельянов. – Можем лишь гадать… Но мы прервали Ивана Харитоновича.
– Та чего там, прервали. Я про что? Я про то: разобьем бошей, и начнется мирный период. Вам, молодым, жить да жить, никакого Гитлера не будет в помине… А мне сколько останется, я ж старше вас годами.
– Еще поживете, – сказал Новожилов и обменялся с Лободой понимающим взглядом.
– Дякую. Сытый голодного не разумеет, так и молодой со старым… Жалко мне, конешное дело, что мало придется пожить после войны.
– Да что загадывать так далеко, Иван Харитонович? – сказал Емельянов. – Важней дожить до победы. А там уж и помирать нельзя, категорически возбраняется!
– Не стоит ставить телегу впереди лошади, – поддержал его Новожилов. – Сперва надо уцелеть на войне, затем уж хлопотать о долголетии.
Скворцов сказал, морщась от боли в пояснице:
– Надо, чтобы новая, мирная жизнь была не хуже, а лучше, чем была до войны. Потому что построится она на нашей с вами крови, на косточках тех, кто пал и падет за Родину. Нет и не будет фундамента прочней…
Помолчали. Послушали, как шумит непогода и шлепаются капли. Емельянов сказал:
– Сколько будет тех косточек? Сколько жизней?
– Тьма-тьмущая, – сказал Федорук. – Мильон? Три, пять? Кто подсчитает?
– Никто, – сказал Лобода. – Но лично я думаю: не больше миллиона.
И опять помолчали. Сказал Новожилов:
– Я, знаете ли, частенько задумываюсь: ну, хорошо, война страшная, немыслимая по жестокости, тут сплошь и рядом убивают. Но после нее неужели смогут убивать людей? Ну так, запросто, в уличной драке, скажем. Неужели можно будет сказать о ком-то: убит не на войне?
Федорук пыхнул дымком, и пламя заметалось, словно норовя сбежать с фитиля.
– Как бы не притерпелся народец к смерти. Когда столько ее перед очами-то… После гражданской войны это наблюдалось: равнодушней к смертям стали.
– Этого не должно быть, – сказал Емельянов, – трагедией очищаются.
– Не должно. – Удерживаясь, чтобы не поморщиться, Скворцов показал на закуток, где спал Василь: – Ради них воюем, ради будущих поколений. Им жить, Иван Харитонович!
– А я тож хочу пожить в свое удовольствие, – ответил Федорук, уже переводя в шутку, и первый засмеялся.
И Скворцов, не засмеявшийся вместе с другими, почувствовал близость к этим мужикам, с которыми воюет плечом к плечу и которых радостно видеть и слушать живых.
42
От Иосифа Герасимовича Волощака Скворцов узнал: переодетый в форму немецкого капитана подпольщик прошел в кабинет коменданта, застрелил его, в приемной застрелил адъютанта и благополучно скрылся. Волощак рассказывал об этом, не скрывая гордости. И сам Скворцов испытывал гордость за бесстрашных мстителей. Они бьют врага в городе, мы – в лесу. Все правильно… Городское подполье жило и действовало! И оказывало партизанским отрядам среди прочего крайне необходимую им помощь медикаментами. Отчасти они добывались прямо со склада, отчасти из наиболее крупной аптеки. Владелец ее пан Спацевич побаивался не столько немцев, сколько партизан, подпольщиков, и когда к нему под вечерок заглянул незнакомец, попросивший бинтов и ваты побольше, пан Спацевич беспрекословно собрал солидный узел. Потом подпольщик регулярно наведывался в частную аптеку и в сумерках уносил узлы; они попадали на явочную квартиру к мужскому портному, а от того через партизанских связных переправлялись в отряды. Однажды связной напоролся на засаду, немцы застрелили его, а в заплечном мешке – лекарства. В городских аптеках, больницах, поликлиниках зашныряли гестаповцы. Пан Спацевич, естественно, ничего им не сказал, но свои поставки прекратил. Да от него в сложившихся условиях этого и не требовали. Он и так неплохо снабдил медикаментами – не всегда, впрочем, безвозмездно. Часть их очутилась в отряде Скворцова, в распоряжении Шредера.