
Печаль полей (Повести)
Зловещее известие о войне и в их маленькой деревушке изменило привычное течение жизни. «Поворо-от!» – произнес свое обычное пьяненький кузнец Макеев, выслушав под вечер 22 июня выступление Молотова по радиоприемнику, который выставили в открытое окно колхозной конторы, и в самом деле все повернулось и потекло теперь в иную сторону. Ночей в июне почти нет, в одиннадцать еще светло, а в три уж и солнце за холмами где-то маячит, огонь в домах людям без надобности, а в эту первую военную ночь они горели до рассвета. С утра заходили по небу тяжелые дождевые тучи, грозя промочить высохшую уже на лугах кошенину, а председатель колхоза с Тихомиловым никак не могли отправить людей сгребать и стоговать сено, колхозники толпились у конторы, дожидаясь известий о том, что немцев за советскую границу уже выперли и война окончилась… Дождь таки обвалился к вечеру и сильно попортил готовое сено. А на другой день была объявлена и первая мобилизация, под которую подпало дюжины полторы романовских парней и мужиков, в том числе и Степан Тихомилов.
На сборы мобилизованным было отведено всего полтора дня, и Степан, бледный и немного растерянный, то прижимал к груди головенку старшего своего сынишки, шестилетнего Захара, то сажал на колени Игнатия с Донькой.
– Кровинушки!.. В детдом, сказали мне в военкомате, теперь вас… Завтра поедем.
– Какой детдом? Ополоумел! – закричала сквозь слезы Катя. – Будто я уж неживая… Али не привычная к такому делу.
– Ах, Катя, Катя! Катенька, война ж. А коли там меня…
– Язык-то у тебя как поворачивается! Бессовестный.
До вечера Степан еще несколько раз пытался завести разговор о детдоме, а Катя, будто дети были ее собственные, сквозь слезы кричала ему враждебно:
– Не дам! Не дам… Пап, да скажи ты ему, дуралею!
И Данила Афанасьев в конце концов хмуро проговорил:
– Пущай она, Степан… Разве там-то им лучше будет?
– Так, дядь Данила… Рано или поздно и ты уйдешь. Как тогда она?
– А там и решать будем, – ответил председатель колхоза.
В июне сорок первого, прощаясь на вокзале со Степаном Тихомиловым, о своих братьях и совсем малолетней сестренке Катя и не думала. Они для нее в те минуты будто и не существовали, а были лишь его, Степановы, дети, о которых она без конца ему говорила и говорила:
– Не заботься об них… Они мне давно не чужие, Мамкой, слышал же, зовут.
– Спасибо, Кать… Спасибо, Кать, – одно в то же повторял он без конца, будто пьяный.
И вдруг в ответ на какие-то ее, тоже бессвязные слова он заговорил голосом твердым и ясным:
– Одно скажу тебе, Катя. После смерти Ксении я будто еще одну долгую жизнь прожил. Не знаю как, но ты у меня в душе переворот сделала. В общем, как с войны вернусь, и если ты будешь согласная…
Закончить она ему не дала, зажала рот ладонью.
– Не надо, Степ… – И припала головой к его плечу.
На районном вокзале, где стоял состав из теплушек, творилось невообразимое. Играла духовая музыка, в голос ревели женщины, слышался пьяный смех, раздавались нестройные песни. В бурлящей толпе несколько раз мелькал Данила Афанасьев, провожая односельчан. Неподалеку от Степана с Катей выла, лежа на груди Артемия Пилюгина, жена его Лидия, а старая бабка Федотья, тыкая ей костылем в спину, говорила: «Вот теперь и поплачь… Шибче убивайся-то, за Советскую власть муженек воевать едет. Отец-то его, Сасоний, вот поглядел бы…» От шума, от гама, от пьяных песен и женского плача и от собственных слез голова у Кати была как распухшая, но она отчетливо слышала слова бабки Федотьи, только никак не могла понять их смысла. Дети Артемия, Пашка с Сонькой, дергали мать за одежду и, хныча, просили ее совсем о другом: «Не плачь, мама… Бабушка вон не плачет, и ты не плачь». Но до всего этого Кате будто дела не было. Она открыто и впервые в жизни прижималась к Степану Тихомилову, чувствовала его тепло, отчего у нее еще больше кружилась голова.
– Не надо, – произнесла она еще раз, оторвалась, поглядела ему в глаза. – А как приедешь – на гармошке мне сыграешь? А, сыграешь?
– Да, конечно, Катя!
Из вагона он ей махал до самого конца, пока состав не завернул за какие-то здания, и все кричал, кричал: «Я тебе обо всем напишу, напишу…»
В первом же письме он еще с дороги написал то, о чем Катя не дала ему договорить: если она после войны согласится выйти за него, то он и ветру на нее пахнуть не даст.
Катя никогда не показывала это письмо отцу, носила его, пока конверт не истерся, при себе, а потом положила в самое потайное место.
Весной сорок второго, когда уходил на фронт и Данила Афанасьев, у крыльца прощаясь, он сказал:
– Вишь, какое горе над землей нашей. Всем тяжко. Ты уж как-нибудь сбереги детишек…
– Папа, папа… – Катя уткнулась ему горячей головой в грудь. – Ты только вернись, вернись…
– Куда ж я денусь? И Степан вернется… – И, помолчав, вдруг проговорил: – А это верно, Кать, он не даст на тебя и ветру пахнуть.
– Ты… ты читал мое письмо? – вспыхнула Катя.
– Что ты, дочка. Так мне сам Степан написал с фронта, Катя, говорит, согласная, а я и ей заявил, и тебе, пишет, обещаю как ее отцу…
– Папка, папка! – еще раз только и воскликнула тогда Катя.
Отец уезжал на фронт один, никто, кроме дочери, хромого кузнеца Макеева да старого Андрона, его не провожал. Да еще у ходка стоял Артемий Пилюгин, недавно вернувшийся с фронта по ранению, самолично решивший отвезти отца в райвоенкомат.
– Ну, Катенька, давай уж как-нибудь тут, – еще раз обнял он ее. – Новый председатель вот обещает помогать тебе с такой оравой по возможности.
– Помогу, помогу, не беспокойся даже об этом, – угодливо сказал тогда Пилюгин.
* * *«Помогу… Помог, кобелина проклятый», – не раз горько думала о Пилюгине Катя еще до рокового Мишухиного выстрела.
А теперь, когда старая Андрониха с непреклонной убежденностью объяснила Кате причины свалившихся на нее напастей, рассказала о двух этих линиях в Романовке – тихомиловско-афанасьевской и пилюгинской да высказала свое предположение о причине смерти Ксении, жены Степана, – перед Катей как бы распахнулась бездна жизни, заглянув в которую она поразилась. Часто теперь она задумывалась о вещах каких-то отвлеченных, не относящихся к истории затерявшейся в холмах крохотной Романовки, живших и живущих в ней людей. Думала Катя, что вот течет речка, и человек видит, что делается на ее поверхности – солнечные да лунные блики качаются, волны играют, то мутная весной или после дождей, то светлая она течет. А какая жизнь идет в глубине?
Кате казалось, что она стала понимать теперь многое, а что конкретно – объяснить, пожалуй, и не могла бы. Но вот та же Марунька-счетоводиха врезала ей недавно, чтоб не надеялась, что и дальше горюшка будет поменьше, а то, мол, прохнычешь до вечера, так и вовсе жрать будет нечего. Да и сама Андрониха вместо того, чтоб пожалеть, заявила ей будто рассерженно: кто, мол, про твое распутство не знает, нагуляла пузо, так и казнись. А секретарь райкома партии Дорофеев в тот день, как предложил ей взять на себя колхоз, сказал и вовсе ясно и определенно: каждого пожалеть надо бы, да как в такое-то время? И понимала Катя, что невозможно, а тем не менее во всем этом, в словах и Маруньки, и Андронихи, и секретаря райкома, она видела теперь большую человечью жалость к ней и заботу, чувствовала тот большой и вечный смысл жития, который помогает человеку выдюжить и выжить в самых немыслимых обстоятельствах.
… Лето наступило хорошее, в меру выпадали дожди, достаточно было солнца и тепла, посевы дружно зеленели, в лощинах меж холмов быстро подрастали травы.
После похоронок на отца и Степана Катя резко изменилась, она будто вдвое стала старше, замкнулась, ни с кем почти не разговаривала целыми днями, оставив детей на Андрониху, разъезжала в одиночестве по полям, по сенокосам. Осматривать угодья столь часто было безнадобности, но она ездила, иногда где-нибудь выпрягала лошадь и пускала пастись, а сама ложилась в траву, часами глядела, как текут в небе облака, слушала, как в бездонной синеве играют свои любовные игры жаворонки.
Писем от Степана и отца она теперь, понятное дело, не ждала. Иногда Марунька-счетоводиха подавала ей в конторе письма от Мишухи, они были не в конвертах, а тоже треугольниками, как с фронта. Каждое письмо Катя долго держала в кармане порыжелого отцовского пиджака, который возила с собой на всякий случай под передним сиденьем ходка, и часто, лежа в траве, перечитывала. Писал Михаил в общем-то об одном и том же – все у него в порядке, колония хорошая, нормы он свои выполняет, спрашивал, как у них в колхозе дела, кто теперь председательствует, жаловался, что почему-то не отвечает ему отец, он писал на воинскую часть несколько писем, а с фронта ни ответа, ни привета. В последнем письме Михаил прямо спросил: «Может, не дай бог, с отцом чего случилось? Ведь война ж, все может быть, чего ты, Кать, темнишь-то, я ж взрослый…»
Катя облила это письмо слезами. «Взрослый…» И тем же вечером попросила у Марии листок бумаги, а ночью, уложив детей, села за стол и, сглотнув тяжелый комок, вывела: «Родимый Мишенька…»
Беспрерывно обтирая платком глаза, она написала Михаилу наконец обо всем – и о похоронках, которые так долго от нее скрывали («Да и хорошо, а то ведь тебя в тюрьму тогда засуждали, не выдержать бы мне всего-то враз»), и о том, что председательствует теперь в колхозе вместо Пилюгина она («Это секретарь райкома Дорофеев взял да опрокинул на меня весь колхоз. Хитрый он, горе горем, дескать, свету белого теперь не видишь, а вот еще бери воз да и вези… И, Мишенька, какой я там председатель, ничего-то покуда не умею, а вот только сейчас поняла – без воза-то этого, однако бы, я до смертности от горя и скукожилась и детишек осиротила. Выходит, спас он не только меня. А дела в колхозе вести обучусь я, Миша, отцу нашему пусть спокойно там лежаться будет…»).
Слезы, которые она пролила над этим письмом, были какие-то не тяжелые, облегчающие. И были они едва ли не последними за всю ее такую несладкую жизнь. Даже когда лютой гибелью погибли Захар с Зойкой, когда она глядела на их общий могильный холмик, еще свежий и черный, глаза Кати были сухими, только бессмысленными и холодными, как давняя зола, а на лбу сошлась да больше так и не разгладилась глубокая складка. Кузнец Макеев и старый Андрон, стоявшие вместе с ней у могилы, видели, как несильный ветерок выбил у нее из-под платка и стал раздувать прибеленный белой известью клок волос.
Но все это случилось в сентябре, в самом конце его, когда на землю сыпались пересохшие желтые листья, похожие на луковую шелуху. А пока жизнь в Романовке текла внешне без всяких происшествий. Жить было также голодно, но определенно веселее, с фронта что ни день приходили новые радостные известия. Советские войска вели успешные бои по освобождению Белоруссии, Карелии, Прибалтики, Западной Украины. Немцы стремительно откатывались назад. Наши войска ежедневно освобождали десятки сел и городов, о чем каждое утро торжественно сообщалось по радио. Сенокос Катя провела быстро и легко, Дорофеев направил в Романовну несколько десятков баб и школьников старших классов. С зари до зари в лощинах меж холмов, по долинам ключей стоял людской гомон, нередко слышались песни. Раза три за лето объявлялся на колхозных угодьях и сам Дорофеев. Приезжал он на знакомом своем ходке, был без шинели, но в толстом суконном пиджаке – несмотря на жаркие дни, он все же постоянно чувствовал озноб, болезненно поеживался, но глубоко запавшие глаза его глядели весело, а при разговоре с Катей исхудавшее лицо освещала добрая, похожая на отцовскую, улыбка.
– Славно, славно, Катерина Даниловна! – говорил он, кивая на стога и скирды. – А говорила, не еправлюсь, ишь напластали сена-то.
– Да с вашей помощью.
– Ну, помогать и бог горазд. А дело люди делают. Ежели и уборку так проведешь – окончательно колхоз на ноги поставишь.
Уборку… А живот-то давно уже нельзя было скрыть, как раз, высчитала Катя, и придутся на уборку самые последние месяцы, где-то в конце ноября родить. Но Дорофеев будто не замечал, что она беременна. И романовские бабы не видели ее живота, они стали послушнее, все ее распоряжения выполнялись теперь беспрекословно. Да Катя и не распоряжалась, просто говорила, что надо сделать, и все делалось и выполнялось на совесть, проверять ни за кем не было надобности. И еще каждая бабенка старалась чем-нибудь да угодить Кате, оказать ей какую-нито услугу. Вечерами, когда она, измотавшись за длинный летний день, приезжала домой, в комнатах было прибрано, и растопка припасена, и вода наношена, нередко и полы помыты. Все это делали и старшие дети, Захар с Николаем даже полы мыли, но мыли, да не так, как говорится, по углам грязь размазывали, а тут все бывало вычищено и выскоблено женской рукой. Сперва Кате всеэто как-то в глаза не бросалось, но однажды она с удивлением вдохнула посвежевший воздух в своем доме, оглядела еще влажный пол и спросила у бабки Андронихи:
– Кто?
– Чего? – не поняла старуха…
– Хозяйничает тут у меня? Не ты ж полы помыла…
– А-а… Да ладно тебе, – махнула рукой Андрониха. – Намаялась, так вот молочка попей да ложися давай, а я побегу старика своего кормить.
Когда старуха ушла, Катя распытала детей. Оказывается, то Марунька-счетоводиха, то кладовщица Легостаиха, то еще кто-нибудь из баб объявляются в их доме и делают то да се, что бабка Андрониха укажет. А сегодня полы вымыла тетка Василиха.
Лежа в кровати, Катя чувствовала теплый комок в горле, никак не могла его проглотить. Сон ее долго не брал, она все думала, да где же эти бабенки, замотанные до смертельной усталости и колхозной работой, и своими домашними делами, находят еще силы помочь ей, в сущности, чужому им человеку, и, главное, что их заставляет это делать? Вот даже Василиха, вечно хмурая и нелюдимая, обозлившаяся на всех за несправедливое подозрение на нее в гибели Ксении Тихомиловой, носит в душе-то человеческое тепло, не растеряла его. Она не растеряла, старая бабка Андрониха тоже, и Марунька-счетоводиха, и Легостаиха, и другие. А ведь ни у кого сладкой жизни не было, колотила их жизнь без жалости, да не могла выколотить всю душу напрочь, заморозить все на усух и никогда не выколотит, не заморозит, вечно в человечьей душе будет теплиться что-то живое, иначе бы и жизнь прекратилась, кончилась. Как бы там ни было тяжко каждой в отдельности и всем вместе, никто, даже Василиха, до самого-то края, оказывается, не ожесточился и в самый необходимый момент поворачивается к другому, чтоб поддержать на ногах. Потому-то крохотный их колхозишко живет, и хлебушко сеет, и молоко сдает, и скотину на мясо выращивает. Всего понемногу, конечно, да ведь и это все на фронт идет, себе то на трудодни ничего какой год не берется. Пусть малая, да помощь в той беде, какая на землю родимую свалилась. И вот, кажись, беда на убыль идет, недалеко, говорят в газетах и по радио, победа, да какой ценой за нее уже заплачено! Сожрала проклятая война и ее отца, и Степана Тихомилова, и мужа Маруньки-счетоводихи, и немыслимую тьму мужей, братьев, сыновей, женихов других женщин на земле. А сколько еще сожрет? Тает вот на глазах добрый и умный человек Дорофеев, никто вслух не говорит, что близок его конец, да никто в том и не сомневается. А сколько еще здоровья унесет она, подумать, у тех же романовских бабенок, сколько годков жизни отобрала уже и еще отберет у каждой? Господи, как же она, Катя, мало еще знала этих исхудавших вконец людей, которые и на женщин-то уже непохожи, и что она должна сделать для того, чтоб отплатить им за их немыслимо тяжкий труд, за их вот такую, будто даже стыдливую, не выставляемую напоказ человечью заботу и теплоту?
Катя только задавала себе мысленно все эти вопросы, а ответа на них не искала, нечего было искать, ибо они были ясны и понятны. Она чувствовала, как горят в темноте ее щеки, как сладко отдыхает натруженное за день тело, забыв на эти минуты, что внутри у нее живет новая жизнь, зачавшаяся помимо ее воли от ненавистного человека, а потому, как она всегда считала, жизнь чужая и ненужная ей.
* * *Однажды перед вечерней зарей в домишко Кати пришел хромоногий Петрован Макеев, поздоровался и сказал ребятишкам:
– Ну-к, побегайте еще малость на улке. У меня с вашей мамкой разговор будет.
– Ты чего это, Петрован? – удивилась Катя.
– Предложеньице одно есть к тебе, – спокойно сказал кузнец.
Когда дети послушно друг за другом вытекли за дверь, Петрован, видно не один раз продумавший весь разговор, с которым пришел, сразу же и начал:
– Ты, Катерина, не загорайся только огнем, как уголья в моем горне, а послушай да решай, как тебе способнее. С брезгливостью, чего ж тут не понять, плод-то его в себе носишь… А скоро, понятно, и появится дите на свет божий.
Хоть Макеев и просил ее не загораться огнем, но Катя вся с головы до ног полыхнула пламенем, кровь заколотила ей тычками в голову, никто никогда и намеком не намекал, будто ничего и не видел, на ее беременность, а Петрован Макеев вот в открытую резанул.
– Да тебе-то что? Тебе-то что?! – дважды прокричала она с ненавистью.
– А то, что давай я отцом его скажусь.
Катя так и осела.
– А что ж тут, Катерина, хитрого, – продолжил между тем кузнец. – Человек ты живой, ну и проявила однажды слабость, и произошло меж нами дело…
Катя отчетливо слышала его слова, понимала весь их смысл, и этот смысл не оскорблял, а, наоборот, успокаивал весь ее гнев. Глаза ее заблестели, но слезами не пролились – не было больше у Кати слез – ни горестных, ни благодарственных. Она долго сидела безмолвная, понимая, что добрый этот человек от доброты и пришел со своим необычным предложением, не имея никакой грязной или корыстной мысли за душой. И чтобы окончательно убедить себя в этом, спокойно уже проговорила:
– Ты что ж… свататься пришел?
– А тут, Катерина, надо, если хочешь, тебе самой и поразмыслить кругом, – не торопясь и негромко заговорил Макеев, не стесняясь, оглядел ее всю, – Вишь, какой с тобой поворот-то вышел, думай, так не придумаешь. Я так, не обессудь, размышляю – каково бы Степану было, вернись он… Может, понял бы, а может, и нет, чего с тобой произошло. Оно жалко Степана, да, может, и для него, и для тебя лучше, что он…
На это Катя ничего не ответила. Оба они долго сидели в полном молчании.
Первым нарушил его Макеев. Глядя куда-то вниз, он негромко проговорил:
– А коли посчитаешь возможным – так и сошлись бы с тобой, а что ж? Оно, конечное дело, инвалид я, разно-длинные ноги-то у меня, это тоже надо во внимание принять. Да силов бог не отнял, помог бы я тебе детишков поднять. С этим же, – кузнец кивнул на ее живот, – уже пятеро будет, не считая Мишухи. Про Мишку чего говорить, с тюрьмы мужиком вернется. Ну а коли не посчитаешь – так и не надо сходиться, давай просто объявим, что я это тебе нагулял, а никакой не Пилюгин. Нагулял, да и дело, подлецу, сторона.
– Да разве люди не знают кто… от кого?!
– Люди много знают, да мало помнят. Потихоньку-то все затрется. Залижет ветер, как ямку в снегу.
С таким вот, поразившим Катю предложением и пришел к ней кузнец Петрован Макеев.
Прощаясь с ним, Катя положила руки на его крепкие плечи и сказала:
– Нет, Петрован. За доброту спасибо, а не могу. Если бы… ну как тебе сказать? Ну, было бы что у меня в душе к тебе…
– Да это что говорить, – ответил он. – И у меня ничего… так, виноватость свою почувствую иногда.
– Какую виноватость?
– А надо было мне тогда за закуской-то тащиться… Оставлять тебя одну с Пилюгиным в кузне. Ведь знал, чего он от тебя добивается, видел, какая ты не своя прибежала тогда, как Донька-то умирала. Да все самогонка проклятая в голове шумела, весь ум выбила на ту минуту…
Петрован ушел, уходя, вроде и хромал, показалось Кате, меньше, так, чуть припадал на покалеченную ногу. В окно она с грустью смотрела на него до тех пор, пока он не скрылся. А через неделю где-то сгорбленная Федотья, когда Катя бежала в контору мимо их дома, крикнула из-за огорожи:
– Эй, постой… Ну-к, выслухай, язви тебя.
Было раннее утро. Катя торопилась в контору, чтоб передать в район с Марией сводки по сенокосу и сдаче молока, та уже ходила возле запряженной тележки, давно готовая к отъезду. Катя хотела было махнуть Федотье рукой, потом, мол, да подумала: на всю улицу разорется старая квашня, начнет выкрикивать вслед грязные ругательства.
– Чего еще? Говори скорей, некогда.
– А вот чего, вот чего… – бормотала старуха, подходя. – Ишь, некогда ей, прыткая шибко стала.
А подойдя, замолчала, уставилась темными и холодными, как у змеи, зрачками на выступающий у Кати из-под кофточки живот.
Внук ее, Пашка, рубил возле сарая хворост на растопку. Заслышав голоса, он бросил работу, подошел с топором к воротцам, встал в проеме, держа почему-то топор обеими руками, и принялся сверлить Катю не по-мальчишески злыми глазами. Взгляд его был такой зловещий, что у нее мелькнула мысль: ах, волчонок, в ловком-то месте где застанет, так и зарубит без жалости, надо за детьми еще пуще глядеть.
Так они, старуха и ее внук, четырнадцатилетний сын Артемия Пилюгина, с двух сторон сверлили ее враждебными глазами, пока не послышался девчоночий голосок:
– Пашка, я все сносила, еще-то будешь рубить?
Это кричала девятилетняя Сонька. Пашка не шелохнулся, не поворачивая головы в ее сторону, не отрывая злобного взгляда от Кати, бросил по-хозяйски:
– Ведра бери да огурцы поливай!
И тотчас звякнули ведерные дужки, мелькнула возле дома девчонка в выгоревшем ситцевом платьишке, убежала поспешно в огород. «Затыркали совсем девчонку…» – пожалела Катя дочку Лидии. Вся Романовка знала: после смерти Пилюгина в доме безраздельно господствует Федотья, что сын его Пашка подчиняется ей с полуслова, что вдвоем они совсем замордовали и Соньку, и саму Лидию.
– Вот чего я тебя, королева нежданная, испросить хотела, – зашевелила иссохшими губами Федотья. – Че это хромоногий пьянчужка, кузнец-то вонючий, по всей округе трепать взялся, будто это… – Старуха приподняла костыль и чуть не ткнула Кате в живот. – Будто он тебя огулял?
Катя ожидала чего угодно, только не такого вопроса. Но она не растерялась, лишь отступила невольно на шаг.
– Какое твое тут… собачье дело?
– Не лайся, паскудница, а то… – И Федотья, глянув на внука, дрябло рассмеялась. – Ишь какая… не шибко ли она рассмелилась? А такое, Артемушкино это дите. Как выпростаешь его из поганого брюха – отдавай.
И опять какого угодно поворота ожидала Катя в разговоре, но только не такого.
– Чего-о?!
– По добру не отдашь, силком отберем, – проскрипела старуха.
От этих слов внутри у Кати все возмутилось, загорелся под сердцем жаркий огонь и облил ее всю, и словно выжег то постоянное брезгливое чувство, с которым она носила в себе ребенка Пилюгина. Эти слова оскорбили в ней что-то самое глубинное и сокровенное. Она не понимала еще, что в ней впервые шевельнулось извечное и великое материнское чувство. Катя отступила еще на шаг, выбросила вперед кулак и, со сладострастием показывая старухе фигу, на всю улицу закричала:
– А это видела? Видела? Видела-а?!
* * *А между тем слух, что ребенок у Кати будет не от Пилюгина, а от кузнеца Макеева, возникнув, не исчез. Романовские бабы слух этот сразу же поддержали, и он пошел гулять по всей округе.
– Зачем, зачем ты эти… слухи пускаешь? – спросила Катя как-то у Петрована, остановившись возле кузни. – Везде вот говорят, даже в районе.
Макеев ходил вокруг разобранной лобогрейки, собираясь ее отлаживать к страде.
– А пущай говорят, – недружелюбно как-то отмахнулся он.
– Разве мне оттого легче?
– Да и не тяжеле ж, – пробурчал упрямый коваль.
Вскоре после этого, оставшись вечером в конторе вдвоем с Марией, Катя спросила:
– Слыхала, Марунь… россказни Кузнецовы?
Та глянула на председательницу и опустила глаза.
– Кто ж не слыхал? Он встречному и поперечному в уши дует.
– И неужель верят ему? Ну где-то там не знают всего. А в самой Романовке-то?
– Так видишь ли, Катерина, – усмехнулась Мария, заворошила бумаги, складывая их в расшатанный ящик стола. – Правдивое слово кажет путь, а сплетня крюк. Тебя кто подсторожил, что ли, с Пилюгиным?
– Так, а Мишка-то за что его?
– А пущай иной так гадает, другой эдак. Мишке твоему это уж все равно.
Мария задвинула ящик стола, поднялась и пошла к двери. Катя раздумчиво произнесла:
– С одной-то стороны, я понимаю, чего он на себя взял. Добрый он. А с другой… если, говорит, посчитаешь нужным, так и сойдемся давай.
– Так если посчитаешь… Не на веревке ж он тебя волочет.
– Да все равно ж это… Понять-то как? – начиная сердиться, проговорила Катя. – Капкан поставил, да и советует – хочешь, так иди в него!
Марунька уже стояла у дверей, взявшись за скобу. После этих слов она чуть подумала о чем-то, усмехнулась и сказала:
– Дура ты, хоть и председательница.