Портреты словами
– По-моему, неплохо. – И с тревогой: – Как Миша воспримет это?!
Отец вскоре пришел, и мама сразу же сказала:
– Миша-а, ты только не волнуйся – Валя нарисовала углем портрет Марины.
Отец заметно побледнел и спросил неузнаваемым голосом, как-то поперхнувшись:
– Где он? Покажите скорее!
Я сказала:
– Он у меня в комнате. Пойдем покажу.
Отец долго смотрел и вдруг быстро ушел к себе в кабинет, мама за ним (наверное, боялась очередного папиного припадка), и я услышала папины рыдания. Мама бежала за валерьянкой. У меня как-то все перепуталось в мыслях. И радость, и жалость, и все так непонятно… Владя сказал:
– Ну, ты еще не можешь пока понять, в чем тут дело, а я не могу пока тебе объяснить.
Какие-то загадки! Что произошло?… Я долго смотрела на портрет, но он мне тоже ничего не объяснил. Вскоре отец пришел ко мне уже веселый, даже слишком, с пульверизатором и флаконом фиксатива для угля.
– Давай зафиксирую твой первый рисунок, пусть сохранится, а то ведь углем – сотрется.
Он написал число и год, а я подписалась. Рисунок этот долго хранился у родителей, и я не знаю, когда и куда исчез.
Первый учитель Павел Павлович Пашков
В ближайшее воскресенье, после того как у отца появилась реальная надежда, что я, может, когда-нибудь стану художником, отец сказал:
– Собирайся, поедем в Строгановское училище – оно художественно-прикладное, а по воскресеньям для желающих существуют бесплатные воскресные классы рисования. Попробуй – может, тебе понравится. Преподает там Павел Павлович Пашков[6], ты его знаешь.
С Пашковыми родители были знакомы давно и бывали друг у друга.
Ну что же! «Пал Палыч» – у него роскошная светлая борода и, говорят, добрый, а мне так хочется рисовать. Взяв все, что нужно для рисования, очень волнуясь, мы с отцом на извозчике приехали в Строгановское. Было десять часов утра. Отец разыскал Павла Павловича и сдал меня ему, сказав, что к концу занятий, в два часа, он заедет за мной.
Странно – от природы застенчивая, я обрела какое-то необычное спокойствие. Пашков провел меня в помещение воскресных классов. В первом рисовали геометрические фигуры из проволоки (куб, шар, пирамида, призма, многогранник) и эти же фигуры в объеме из гипса; во втором рисовали гипсовые античные орнаменты, головы и торсы. Запомнились: голова Венеры Милосской, голова Давида Микеланджело, бюст Антиноя, огромный торс без головы и голова лошади. Рисующих было много – взрослые. Тут я слегка струхнула. Пашков, показав мне, где взять доску, мольберт и табуретку, объяснил, что я должна нарисовать все проволочные фигуры, а затем начать объемные, уже с изображением тени и света с подтушевкой. «Вглядывайся, не торопись и, только поняв, – рисуй. После перерыва я зайду поглядеть».
Рисовала я углем. Трудно было с проволочными фигурами – смущало, что вижу все насквозь. Потом поняла, и… пошло так быстро, что до перерыва я изобразила и проволочные, и объемные фигуры. Тушевала штрихами. Растушевкой не нравилось. Работала очень сосредоточенно, перемазалась углем. Ни с кем не познакомилась – стеснялась, да и некогда. Появился Павел Павлович – удивился быстроте, сказал, что неплохо, и разрешил перейти во второй класс – рисовать орнаменты. «Первый класс уже пройден – вот так бы и дальше», – думала я. Оставалось часа полтора до окончания занятий. Рисующих в этом классе было еще больше. Но я расхрабрилась и впала в такой азарт, что, ни на кого не обращая внимания, нарисовала два наиболее понравившихся мне гипсовых орнамента. В спешке не добилась объемности, а тут зазвонил звонок – работа кончена. Отца встретила в коридоре – он искал меня обеспокоенным взглядом. И только я хотела похвастаться, как подошел Пашков, сказал о моих успехах, но прибавил, что в следующее воскресенье работать надо более вдумчиво.
– Но я хочу скорее нарисовать Венеру.
– Нет, сначала еще посидишь над орнаментами. В сегодняшних плохо разобраны тень и свет. Вот они и получились кривыми.
– Ну, поедем скорее домой – там мама волнуется, – сказал отец.
Рисунки я взяла с собой. Дома папа прикрепил их к доскам и картонам – прямо выставка! Но… рисунки показались мне куда хуже, чем когда я, в творческом запале, их рисовала.
Еле дождалась следующего воскресенья. Старалась не торопиться, и действительно получилось лучше, и Павел Павлович, посмотрев нарисованный мной орнамент, сказал:
– Ну вот, видишь, совсем другое дело! Навсегда запомни, что надо понять и увидеть главное, найти характер того, что рисуешь, очень общо набросать, не вдаваясь в подробности, проверить и только после этого заняться светом и тенью… А теперь пойдем и найдем тебе место, откуда ты будешь рисовать Венеру. В профиль – для начала легче.
Ее рисовали многие: очевидно, красота имела огромную притягательную силу. Я пристроилась и начала приглядываться к ее профилю. Моим соседом оказался тощий молодой человек с неряшливой растительностью, расположенной кустиками на голове и лице. Очень странные глаза. Он меня заинтересовал тем, что голову Венеры, повернутую к нам правым профилем, рисовал профилем налево, смотрел, прищуривал то один, то другой глаз и, стерев все тряпкой и резинкой, начинал рисовать профиль направо, но быстро опять «съезжал» налево. Я робко спросила, почему он рисует профиль не в ту сторону, как все, и испугалась, когда он убежденно сказал мне: «Я так вижу, хотя и знаю, что это не так». Я уже старалась не смотреть в его сторону, чтобы не увидеть, как он.
Ходила я в Строгановское восемь воскресений. С трудом, а иногда с отчаянием заставляла я себя исправлять то, что получалось плохо. Это были первые мучения от разочарования в себе, а потом? Всю жизнь сомнения и неудовлетворенность результатами, но всегда наслаждение в запале работы.
Пока я посещала воскресные классы, во мне зрела мечта – уйти из ненавистной гимназии. Училась кое-как. Получала двойки – так было мной задумано – и радовалась. Наконец договорились – меня возьмут из гимназии, якобы по болезни. К лету я сдам экзамены за четвертый класс. А там видно будет! Мне-то уже ясно, что я буду художником.
Мне стало жалко отца, и я согласилась, чтобы по вечерам на два часа приходил студент-репетитор. «Грызть гранит науки» с его помощью мне не понравилось, и я ему говорила: «Не будем терять времени – я буду читать про искусство и стихи, а вы – что хотите…» Он был честный и от уроков отказался. Экзаменов я не сдавала. С гимназией было покончено.
Студия Федора Ивановича Рерберга
С осени я стала ходить в Студию рисования и живописи Федора Ивановича Рерберга. Она помещалась на Мясницкой улице (теперь улица Кирова), недалеко от Почтамта, и занимала две комнаты. Одна очень большая, с окном почти во всю стену, и вторая, поменьше, с обычными окнами. В первой писали днем живую модель, а вечерами рисовали. Во второй писали натюрморты. Их ставил сам Федор Иванович. Обычно их бывало штуки три – предметы разных фактур и разные по цвету. Раз в неделю Рерберг читал лекции по истории искусства, иллюстрируя их диапозитивами. По субботам хирург Сергей Иванович Голоушев, он же искусствовед, преподавал анатомию. Его литературный псевдоним – Сергей Глаголь.
В то время в искусстве живописи начались поиски «нового». В большинстве случаев это были отголоски новейших западных влияний, главным образом – Парижа. В нашей студии тоже «искали». Сам Рерберг, к сожалению, не мог преодолеть передвижническую скуку в золотых рамочках. «Поискам» же он не препятствовал и был прекрасным человеком. Ученики – разные. Человек двадцать. Брат и сестра Давида Бурлюка[7] писали всё квадратными мазками, очень ровненькими. Получалось вроде мозаики – интересно! Помню еще одну из учениц – ей лет двадцать, у нее ярко-рыжие волосы, мертвенно-бледное лицо. Она медлительная, тихая. Я ей очень завидовала: она «видела» все в сине-лиловом тумане и точечками. Вероятно, слышала что-то о Синьяке.[8]
Рерберг, будучи грамотным, но не выдающимся художником, любил преподавать, был необычайно деликатным и смущающимся. Вероятно, было бы лучше для учеников, если бы он был более властным и резким в своих суждениях. Говорил тихим, глуховатым голосом. Подойдя к ученику, он обычно долго переминался с ноги на ногу и смотрел на работу, наклоняя голову то к одному плечу, то к другому, и наконец, откашлявшись, начинал глухим голосом стыдливо и извинительно указывать на погрешности рисунка или не вписанного в общую цветовую гамму тона. Если попадались совсем бездарные ученики, у него обиженно по-детски оттопыривалась нижняя губа, и он говорил: «Видите ли, я ничем не могу помочь вам… может, вы выберете себе другое занятие. Было бы лучше для нас обоих…» – и, вздохнув, шел к другому ученику.
Сергей Иванович Голоушев был человеком немолодым. Высокий, с красиво посаженной головой, густые, крутой волной лежащие волосы – черные, с белыми нитями. Бурная, широкая и внезапная жестикуляция и порывистые движения. Во время лекции он то садился, то вскакивал. Глаза черные. Голос – красивый баритон (так говорили и добавляли: хорошо поет цыганские романсы). Очень остроумный. Смешными рассказами или забавными сравнениями он вколачивал в нас знания скелета и мышц, с бешеной скоростью иллюстрируя их рисунками мелом на доске.
У него на лекциях не задремлешь! Внезапно он вызывал ученика к доске. Когда мы изучили скелет, он проверял наши знания на наших же рисунках. В них мы должны были «врисовывать» скелет. Получались смехотворные результаты: кости, пронзая мышцы и кожу, вылезали за контур рисунка или их не хватало для той или иной части тела. Голоушевский метод разоблачал кажущийся хорошим благодаря тщательной тушевке анатомически неверный рисунок. Мы очень любили такие уроки, они проходили под хохот и были очень полезны.
Лекции по истории искусств Федор Иванович читал интересно, и подбор диапозитивов был разнообразен и очень хорош. При показе он умел обратить внимание на характер и особенности каждого произведения и сравнивал их между собой, что очень способствовало запоминанию и пониманию искусства прошлых веков и каждого художника в отдельности.
Еще в студии у Рерберга на его лекциях с диапозитивами по истории искусств меня поразили и обольстили произведения Сандро Боттичелли, в когда в 1909 году я выклянчила у отца поездку из Венеции во Флоренцию и увидала там «Весну» и «Рождение Венеры», я долго бредила этими двумя картинами, и такая меня грызла зависть, покоя мне не было… Сказав отцу, что я хочу купить «на всякий случай» небольшой ящик с пастелью (на что он, конечно, согласился), я на следующий же день, сославшись на головную боль, отказалась идти с отцом в музей. Он ушел один, а я, закрывшись на ключ в гостинице, схватила этюдник, в котором был прикреплен небольшой холст, надела почему-то соломенную голубую шляпу с малиновым султаном, встала перед зеркалом в шкафу и в странном страстном забытьи рисовала свой автопортрет (голова и чуть плечи) пастелью, втирая ее в тянущий матовый грунт холста. Часа через три, когда раздался стук отца в дверь, я сказала ему, что раздета и буду готова через час – пусть отдохнет.
Я быстро стала заканчивать портрет, искрошила всю пастель, да и от волнения она у меня падала на пол и ломалась. Были минуты, когда мне казалось, что я сделала что-то похожее на Боттичелли… Приведя себя и комнату в порядок, я повернула свою работу к стене, а когда вновь посмотрела – увидала, что плохо и отцу показать стыдно, но все же показала. Он умилился, и ему понравилось, но он даже не догадался, что я пыталась состязаться с Боттичелли!
Летом 1912 года после Парижа мы жили в Старом Гирееве, в новой даче, которую по настоянию Ивана Александровича Терлецкого построил для родителей архитектор Иван Иванович Бонн, а участок земли был подарком Ивана Александровича отцу. И там я увидала «вещий сон»: стою в саду, кто-то стучит в калитку. Вижу – стоит мужик в холщовой белой рубахе, в онучах и лаптях, в руках корзина из дранки – полна белых грибов, маленьких, чистеньких, корешки подрезаны… Спрашиваю: «Продаешь?» – «Неужто так гуляю», – отвечает. Спрашиваю цену – дешево, иду в дачу за деньгами, а что-то поразило в парне… Возвращаюсь. Говорит: «Мы не запрашиваем – глянь, хороши грибы, а картины и того лучше!» Нет, не ослышалась, сказал: «картины»… Даю деньги, возвращаю корзину, беспокойно всматриваюсь, говорит: «Спасибо, что не торговалась». И вдруг я понимаю, что это Сандро Боттичелли (голова его, но одежда мешала сразу узнать его), а он: «Я же твой любимый художник, не забывай меня и мои картины, и из тебя толк выйдет… грибов-то еще приносить?» – «Конечно!» Он как-то растворился в солнечном воздухе и никогда больше «не приходил».
А я не знаю – получился ли из меня толк? Слишком рано я ушла от живописи.[9]
В 1966 году издательство «Советский художник» выпустило альбом «Боттичелли» – он лежит на моем ночном столике. После суеты дня протяну руку – и вот я опять наслаждаюсь произведениями великого художника…
Говорил Федор Иванович с нами и о технологии живописи, и кратко о химическом составе красок и лаков, и что с чем нельзя смешивать. Как доказательство показывал сделанные им образцы выгорания или почернения красок. После этих лекций мне было о чем поговорить с отцом. У нас даже бывали иногда расхождения во вкусах и оценках. Папа говорил: «А что ты понимаешь, пигалица?»
Что и говорить, учитель Рерберг был хороший. Но я вдруг почувствовала, что мне скучно и я больше не двигаюсь вперед. Я сказала отцу об этом. Он очень огорчился и обещал, что подумает, как быть.
В то время «на взлете» был художник Станислав Юлианович Жуковский[10]. У него была студия, и отец договорился с ним обо мне. Он известен был своими пейзажами и интерьерами старинных особняков. Владя называл их «все в прошлом». Рербергу отец объяснил мой переход к Жуковскому тем, что студия Жуковского близко, а мне нельзя терять силы на дальние хождения.
Ученики в студии взрослые, их немного, да и комната небольшая. Пишут хорошенькую натурщицу, ампирно одетую. Я тоже устроилась ее писать. Вскоре Жуковский дал ученикам домашнее задание – композицию на любую тему. Стояли морозные солнечные дни, деревья в инее, солнце сквозь розовую дымку. Я шла домой, увидала церковь очень розового цвета, окруженную деревьями в инее, тоже розовом, и странного зеленого цвета небо. Придя домой, решила, в исполнение задания Жуковского, «по свежим следам» изобразить виденное, пририсовала людишек и назавтра отнесла в студию. Показываю Жуковскому. Он говорит:
– Что это за неправдоподобная чушь и гадость? Почему розовое с бешено зеленым? Так не бывает! Зачем так отвратительно ярко?
Я взбеленилась и сказала:
– Да, ярко? Я так вижу, и это не то, что ваша обязательная чернота и ваше «все в прошлом».
Жуковский кричал:
– Вы не смеете так со мной разговаривать, невоспитанная девчонка! Можете ко мне больше не ходить!
Я собрала свои вещи и отправилась домой.
Проработала я в студии всего около месяца. Рассказала все родителям… Они посовещались, и папа поехал к Жуковскому объясняться. Вернувшись, сказал:
– Ну, что же нам с тобой делать? – тяжело вздохнул, но ни словом не упрекнул меня.
Я рисовала и писала дома. Много читала, много смотрела и наблюдала. Летом ездили в Венецию, а осенью я опять вернулась, как блудная дочь, к Федору Ивановичу Рербергу. И так мне там хорошо показалось! Встретили меня как родную.
Кружок
Когда родители вечером уходили, а я спрашивала: «Куда?» – мне отвечали: «В „Кружок“. – „А что это такое?“ – „Это клуб для взрослых. Подрастешь – узнаешь“. – „А что такое клуб?“
И вот наконец-то я «подросла» – бросила гимназию, опять хожу к Рербергу, и мы втроем вечером поедем в «Кружок» – там будет лекция.
Вечер, фонари, зима. Сани. Шубы. На Большой Дмитровке подъезжаем к трехэтажному дому, выстроенному «покоем», – это и есть «Кружок». Внизу раздевалка. Сняли шубы, ботики. Поднимаемся по лестнице во второй этаж и проходим через несколько гостиных в зрительный зал. Он большой и светлый. Пока идем, с родителями многие здороваются. Отец, показывая на меня, говорит: «Знакомьтесь – это моя дочь». Замечаю, что многие смотрят на меня с удивлением – дети обычно в «Кружке» не бывали. Но я-то чувствую себя взрослой и очень горжусь, что я здесь!
До начала лекции отец, указывая мне на некоторых из входящих в зал, называет их фамилии и чем они занимаются. Вот миллионер коллекционер Н. П. Рябушинский, он издатель и устроитель выставок и сам художник. Третьяков – собиратель галереи русской живописи. Вот меценатки, три подруги, – Гиршман, Лосева, Носова, писатели – такие-то… Были философы, врачи, ученые… Некоторых я уже раньше видела и с гордостью говорила: «Ну, этого (или эту) я знаю – помнишь, на выставке»…
Не помню точно, кто выступал в тот вечер, но из дальнейших посещений помню лекцию философа Бердяева. Конечно, он говорил мудрые вещи, совершенно недоступные моему пониманию, но мне очень интересно было не отрываясь смотреть на него – внешность примечательная. Высокий. Волосы черные с проседью, полудлинные, взлохмаченные, но самое привлекательное то, что у него был нервный тик, и он, сказав несколько слов, высовывал длинный ярко-красный язык и при этом делал какое-то странное движение головой, как бы вправляя ее на место. В другой раз была лекция очень элегантного, напудренного Максимилиана Шика о скульпторах Майоле и Минне[11]. Впереди нас сидел известный журналист Гиляровский. Во время лекции отец, вынув блокнот, написал что-то и передал Гиляровскому – тот прочитал, улыбнулся, погрозил отцу пальцем и на обороте папиного листка тоже написал и передал обратно. Уже дома отец прочитал нам с мамой это коллективное творение. Отец сочинил:
О Майоле и о МиннеС умиленьем говоритИ смешной являет видВ кисло-сладкой мине.Гиляровский:
Голос – нежная труба,Смотрит как-то косо,Слишком мало лба,Слишком много носа!Ресторан «Кружка» состоял из нескольких светлых, не очень больших зал. На стенах портреты – заказанные «Кружком» работы Валентина Серова: Шаляпин – во весь рост – углем, Ермолова – в черном платье стоя. Южин, Федотова, Ленский и др. Иногда здесь ужинали Станиславский, Немирович-Данченко, Качалов, Москвин, Книппер-Чехова, Нежданова, Голованов и Кусевицкий – да всех и не помню. Бывали издатели Сабашников, Поляков, Кожебаткин, «Гриф» (Соколов) и художники Валентин Серов, Константин Коровин, Феофилактов, Милиоти… Отца многие знали и радушно приветствовали. Это был клуб московской интеллигенции – «Литературно-художественный кружок»
Алексей Николаевич Толстой
Мне хочется вспомнить и описать запомнившиеся встречи с Алексеем Николаевичем Толстым. Я – художник, и в связи с моими индивидуальными качествами, вероятно, произошел отбор в моей памяти тех, а не других фактов из жизни Алексея Николаевича. О другом напишут другие.
Слово – для меня чужой и плохо мне поддающийся материал, да простит меня Алексей Николаевич.
Впервые я увидела Алексея Николаевича Толстого в 1906 году на вечере поэта Игоря Северянина в клубе Свободной Эстетики в Москве, куда привел меня отец, неугомонно стремившийся в педагогических целях начинять меня с самого раннего детства большим количеством разнообразных впечатлений. И тот вечер четко врезался мне в память.
Комнаты «Эстетики» постепенно заполнялись представителями новейших течений литературного мира и интеллигенции Москвы. Отец называл мне главных: «Вот Бальмонт, Валерий Брюсов, Андрей Белый, Бердяев, Максимилиан Волошин, Осип Мандельштам, Константин Липскеров, Виктор Гофман, Гершензон, Нина Петровская…» К этим именам отец прибавлял малопонятные мне в то время слова: «символист», «акмеист», «декадент», «философ».
Входили мужчины и женщины какого-то странного вида. Меня поражала и бледность их лиц (иногда за счет пудры), и преобладание черных сюртуков особого покроя, и какие-то длинные, балахоноподобные, из темных бархатов платья на женщинах.
Они скорее проплывали, чем ходили, в каком-то замедленном темпе. В движениях были вялость и изнеможение. Говорили нараспев, слегка в нос. И я уверена была, что они условились быть «особенными».
Уже появился и сам Северянин. Все заняли места в комнате, где происходили выступления. Настала выжидательная тишина, и вдруг какой-то шум привлек внимание всех к входным дверям, в которые торопливо, но властно вошел молодой, красивый человек очень холеного вида, с живым, нормального цвета лицом и веселыми глазами. И мне показалось, что этот человек из другого, более жизнерадостного мира, чем большинство присутствующих, хотя что-то особенное было и в нем. Вошел Алексей Николаевич Толстой.
Мое первое полудетское впечатление, как выяснилось в дальнейшем, не обмануло меня. До последних дней его жизни ярко горело в Толстом чувство жизнеутверждения, и, конечно, «особенным» он был всегда.
* * *Познакомилась я с Алексеем Николаевичем Толстым году в 1916-м[12]. Толстой, увидев на одной из выставок мои работы, просил меня написать портрет его жены Наталии Васильевны Крандиевской. Жили они в одном из переулков Арбата. Я пришла к ним. Наталия Васильевна меня очаровала с первого взгляда. Мы долго обсуждали и позу, и платье, и фон будущего портрета. Толстой во всем этом принимал страстное участие – волновался, говорил о тоне, цвете, композиции портрета. По молодости лет я даже слегка струсила перед таким взыскательным заказчиком, но одновременно очень вдохновилась будущей работой. Не помню, какие обстоятельства помешали осуществлению этого портрета. В этом же году я переехала в Петербург, и мое мимолетное знакомство с Толстыми оборвалось.
Возобновилось оно в 1929 году, когда Толстые поселились в Детском Селе под Ленинградом, где Алексей Николаевич прожил до 1938 года. Мы вскоре сдружились и перешли на «ты», что для меня всегда было нелегко. Дом Алексея Николаевича был очень оживленным и гостеприимным: подрастали дети Толстых – Никита и Митя. В дом вливались их многочисленные друзья – веселая, талантливая молодежь, – и жизнь Толстого расширялась и обогащалась новыми заботами и интересами, новыми волнениями и забавами. Зимой, в праздники, устраивались маскарады, елки, шарады, танцы и ночные катания в розвальнях. Летом – далекие прогулки пешком и на велосипедах, игра в теннис и прочие другие развлечения. Главным заводилой был, конечно, Алексей Николаевич.
Так же, как впоследствии в Барвихе и везде, где бы он ни обосновывался, Толстой работал ежедневно по четыре – шесть часов. По воскресеньям к нему приезжали из Ленинграда в большом количестве разнообразные люди. А на неделе, к вечеру, собирались более близкие друзья. Уже и тогда умел Алексей Николаевич объединить и столкнуть у себя людей самых разных характеров, профессий и возрастов, и к нему жадно тянулись люди. Всех привлекал талант Толстого, его энергия, оптимизм, ненасытное отношение к жизни, любовь и вера в людей и родину. Очень уж безнадежные пессимисты и бесцветные люди, естественно, не бывали у Толстого. Слова и выражения «скука», «лень», «мелкая душонка», «паршивый склочник», «подхалим», «трус», «бездарный дурак» произносил он как-то гнусавя, в нос, с подчеркнутой брезгливостью. Не помню, чтобы он употреблял выражение «мне кажется» – он четко видел, чувствовал, знал.
Детское Село Алексей Николаевич очень любил. Изучил его парки, дворцы и окрестности в мельчайших подробностях и, неутомимо восхищаясь, водил и приобщал к этим красотам всех приезжавших к нему. Водил иногда очень далеко, чтобы показать особенной формы или цвета дерево, а иногда даже отдельную ветку.
Нередко читал Толстой собравшимся у него отдельные главы и куски тех произведений, над которыми в данное время работал, и внимательно следил за произведенным впечатлением и высказанными суждениями. Иногда, в очень узком кругу людей, любил он импровизировать устные рассказы; желание это, тема и ее воплощение возникали внезапно. Называл он это «враньем».
Помню, как страстным партнером Алексея Николаевича в этом занятии бывал его друг – художник Виктор Семенович Басов. Толстой говорил: «Басов, давай поврем, что ли!» И вот начиналось что-то вроде состязания. Садились за стол, на котором, для уюта, появлялась бутылка хорошего красного вина, и они начинали… Оба волновались, глаза их горели, они перебивали друг друга, тут же призывая к порядку очередности. «Ну ладно, кончай уж, Виктор! А потом я тебе так навру!» – говорил Алексей Николаевич угрожающе. Темы рассказов были сугубо реалистические, с необычайно убедительными подробностями. Я слушала их затаив дыхание – так это бывало интересно. Безусловно, победителем в этих своеобразных соревнованиях бывал Толстой. Но все же иногда он с легкой досадой говорил: «Ну и здорово же ты врал сегодня, Басов!»
Я думаю, что в этих рассказах Алексей Николаевич прицеливался, брал разгон и оттачивал какие-то отдельные выражения, фразы и характеры – это были его профессиональные писательские упражнения.
Любил Алексей Николаевич свой сад вечерами и ночью, его тишину, летние запахи его цветов и земли, запах морозного воздуха зимой. Молчал, вдыхал, любовался, а если говорил, то каким-то благоговейным тихим голосом.