Непротивление
– Вы, по-моему, в трусах, насколько я понимаю, – сказал Александр, с насмешливым изумлением оглядывая жердеобразную фигуру Исая Егоровича в болтающихся на худых коленях широченных трусах, – прошу в таком виде не щеголять перед мамой, не выходить в другую комнату. Это, кажется, в рамках приличия. А вы подвержены какой-то чудовищной моде. По-моему, трусы на вас кожаные.
– Ах, что вы, Саша, – испуганно забормотал Исай Егорович. – Да разве я смогу? Нет, Саша, нет. Я когда выхожу, брюки, брюки, простите, надеваю, и галстук, галстук. Это шорты немецкие, летние шорты… Или австралийские, шут их разберет… Сглупил по случаю жары, вчера купил на Тишинке, удобно для работы все-таки, простите, в этакое каракумство. Да и вот совсем дешево допотопный немецкий приемник выторговал у демобилизованного лейтенанта. Представьте себе, знаменитая фирма – «Те-ле-функен». Доведем до кондиции, будем по вечерам слушать Берлин. Так-с!
Он вытащил босые ноги из хлама на полу, потряс ими, как это делает опрятный кот, и зашлепал неуклюжими ступнями к письменному столу, где в окружении разных металлических деталей прочно стоял громоздкий приемник, из таинственной, развороченной глубины которого торчали и вились тонкие проводки. Исай Егорович похлопал по отполированной крышке приемника, склонил над ним голову, отчего прямые вороненные волосы его, как два крыла разъехались вправо и влево, образуя пробор, воскликнул со злорадным торжеством победителя:
– Он нам еще поработает, немецкий интеграл! Работал на немцев, теперь и нам послужит!
Александр безразлично сказал:
– Да зачем он вам? Дубина, а не приемник.
Его раздражало, что тихая комната отца была превращена в некую радиомастерскую, что в разных углах некстати перешептывались, приглушенно переговаривались сразу два приемника, видимо, починенные или собранные Исаем Егоровичем, раздражало и то, что мать позволила вселиться сюда постороннему человеку, хотя он, Исай Егорович, и был старым другом отца и заходил часто по вечерам и в выходные дни. Главным образом неприятие к Топоркову связывалось со смутной догадкой о том, что мать нравилась ему. Как казалось Александру, выдавала Исая Егоровича робость перед ней, его неуклюжая предупредительность, его полностью отданный карточный паек, героическое (в неимоверных очередях) добывание съестного в уличных ларьках, куда изредка «выбрасывали» коммерческие батоны.
Александр отодвинул на стуле кусачки, вдетые в моток красной проволоки, сел напротив Топоркова, закурил.
– Я давно хотел у вас спросить. На вашем заводе вам не обещают жилья?
Исай Егорович сконфуженно потупился.
– Вы выпроваживаете меня? Так я вас понял, Саша?
Александр шумно сдул пепел с папиросы.
– Второй вопрос. Ведь ваш дом не разбомбило, а только стена треснула. В нем кто-нибудь живет?
– В подвале одна семья.
– А в вашей комнате жить можно?
– В моей комнате рухнула половина потолка. Ну, хорошо, хорошо… Если я вам так мешаю, я уйду, я найду комнатку, дайте мне немножко времени. Только не сердитесь на меня, я так любил вашего отца. Мы с ним были знакомы тридцать лет. Я вас понимаю… Четыре года войны… вы привыкли все решать сразу… Некогда было думать. Только за что же… за что же вы меня так?
Его лицо задрожало, и задрожали распавшиеся на два крыла волосы, наползая на впалые виски его некрасивого лица, – и Александр отвернулся, испытывая жалость к этому чудаковатому немолодому человеку, беспомощному и в робкой защите, и в покорном отступлении; так или иначе непонятно было, что сближало Исая Егоровича, нелепого во всем облике своем, и подтянутого, сдержанного отца, разных, в сущности, людей.
– Я очень уважал Петра Сергеевича, вашего отца, умного, интеллигентного, честного, он прочитал две библиотеки, – сказал Исай Егорович прыгающим от волнения голосом. – Мне так его не хватает. Я один. Мне не с кем поговорить. А Анну Павловну, вашу маму, я боюсь, я обожаю. Она для меня святая… Она из другого мира…
Он осторожно приоткрыл дверь в другую комнату, зажал ладонью рот, робко прислушиваясь, потом проговорил шепотом:
– Вас…
– Да, странно, конечно, – сказал Александр и загасил папиросу о точильный круг на полу. – Черт знает, как странно.
– Са-аша, – послышался из-за двери голос матери.
– Вас… вас зовет Анна Павловна, – повторил шепотом Исай Егорович.
Мать сидела на кровати, кутаясь в халат, как если бы зябко ей было в эту духоту, и смотрела вопросительно мягко на Александра, озабоченно спросившего:
– Мама, тебе холодно?
Анна Павловна поежилась, успокоила его:
– Нет, нет, это пустяки, бывает какая-то внутренняя зябкость. Немножечко к концу дня нервы шалят. Это дамские пустяки, Саша. – Она постаралась улыбнуться ему. – Возьми стул – сядь поближе, пожалуйста. И скажи, сын, если тебе отвечать сейчас удобно, как ты думаешь устроить свою жизнь? Слава Богу, ты вернулся, а как дальше?
– Я еще ничего не придумал, мама.
– Совершенно ничего? А твои десять классов?
– Скорее всего пойду работать.
– Хорошо. Только не сердись. Мне кажется, тебя сердят мои вопросы.
– Меня сердит другое, мама.
– Что именно?
Он мельком глянул на закрытую дверь в другую комнату, и мать, тускнея лицом, не сказала ничего, и он промолчал. Затем сказал хмуро:
– Я хочу знать все о смерти отца.
Она укутала шею воротником халата, закрыла рукою белый лоб.
– Дай мне собраться с силами. Вспоминать те дни – больше, чем мука…
– Мама, я хочу знать… То, что его эвакуировали в Москву, мне известно. Ты как-то сказала, что госпиталь разместили в пятьдесят восьмой больнице. Он умер на твоих глазах? Расскажи, как это было?
Она отвернулась, заплакала, промокнула щеки воротником халата, заговорила с виноватой улыбкой, будто сообщая Александру то, что ни на минуту не давало ей покоя:
– … Я сидела возле его постели, а он закрыл глаза и очень быстро уснул, задышал ровно, но потом вдруг открыл глаза и посмотрел на меня как-то странно, испуганно. Я спросила его, почему он проснулся, почему не спит. Он ответил, что проснулся оттого, что почудилось ему: я ушла. Я успокоила его: нет, я здесь, в палате, с ним. Он послушал стоны раненых, вроде не доверяя мне, полежал минут десять, все не отрывая от меня глаз, и опять уснул. Я устала за эти сутки и тоже незаметно прикорнула. Очнулась я не от крика, не от стона, а от его пристального, какого-то страшного, невыпускающего взгляда. Да, его глаза были открыты, и стало жутко от выражения его лица, как если бы он впервые видел меня и прощался со мной, и умолял о чем-то. Горло его напряглось, и мне показалось, что он готов зарыдать. Ясно было: во сне кричал он. «Что ты, – спрашиваю, – тебе плохо? Болит?» Он долго лежал, не отвечая, пытаясь с насилием мне улыбнуться: наверное, боялся, что голос сорвется в рыдание. Я положила руку ему на грудь, почувствовала, как билось его сердце, он потянулся, чтобы поцеловать, а губы были сухие, горячие, потом откинулся на подушку, глубоко подышал, выравнивая дыхание, и начал почти шепотом рассказывать сон, который ему только что приснился. И я навсегда запомнила этот сон и буду помнить до гроба. Ему снилось, что он в каком-то белом поезде едет куда-то. Вернее – его куда-то везут. Вокруг белые диваны, белые стены, белые занавески на белых ставнях. И где-то в этом поезде я, он ищет меня, зовет, бегает по соседним купе, а они все пустые, белые, все качаются, трясутся от скорости, а вокруг ни одного живого дыхания, все беззвучно, безмолвно, даже не стучат колеса, он бросается из конца в конец, отчаянно кричит кому-то, чтобы остановили поезд, а поезд все набирает скорость, несется в непонятное белое пространство, увозит его от меня… Увозит навеки от меня… Белый поезд увез его, а я, оставленная им, заблудилась в каком-то страшном мире. Прости, Саша, я не могу больше говорить. – Она закрыла рот воротником халата, помолчала, вздрагивая. – Ровно в пять часов утра он умер. И я осталась одна на всем белом свете. Господи, как я хочу сейчас догнать этот белый поезд. Все стало бессмысленным, все чужое, пустое… Белый поезд мучает меня каждую ночь. Я устала жить, сын. Мне нечем жить…
– А я? – спросил осторожно Александр, чтобы напомнить ей, что теперь она не одна.
– Ты? Ты – сын. А это… После войны ты стал как чужой, прости меня…
– Белый поезд, – проговорил Александр и встал, начал ходить по комнате, отчетливо представляя этот беззвучный и совершенно безлюдный белый поезд с наглухо задернутыми занавесками, мчавшийся в белое безмолвное пространство; да, да, смерть в образе белого поезда, в котором она, смерть, уносила отца. И, взглянув на измученное истонченное лицо матери, он вдруг впервые осознал, что она не в силах ничего забыть, что она серьезно больна, о чем он раньше думал как-то вскользь, и страх и жалость сжали ему дыхание. «Я устала жить, сын… »
– Мама, – сказал он, останавливаясь против кровати матери, стесняясь обнять, поцеловать ее, как мог сделать до войны, и договорил, хмурясь: – Ты не одна, мама. Кажется, я жив, здоров…
Он сказал это и оглянулся на закрытую дверь в другую комнату, где в подозрительном беззвучии затаилась тишина, не понимая все-таки, как мать могла пустить к себе в дом этого, в сущности, чужого человека, некогда связанного дружбой с отцом, но сейчас в чем-то оскорбительно унижающего мать своим присутствием в комнате отца.
«Я отношусь к ней, как к святой». Что за сентиментальная чушь! Зачем она разрешила ему поселиться здесь после смерти отца? Он попросился? Или она уже была больна?»
– Ты, наверно, голоден, Саша? – спросила мать, наблюдая за Александром сострадальческими глазами. – Я сейчас чай подогрею. И сахарин у нас есть. Я встану и подогрею…
– Нет, мама, я сыт. Не беспокойся. Я пойду пройдусь.
На улице он чувствовал себя свободней.
Глава четвертая
Жаркий пар от тротуара, размягченного июльским зноем, веял ему в лицо, к мокрому телу прилипла под кителем майка, неприятно стягивая спину. Его мучила жажда. Он вообразил, как выпьет сейчас на углу у аптеки стакан газированной воды, ударяющей в нос остро-ледяными пузырьками, спустится в метро, в его искусственную прохладу, в его мягкий ветерок – и это будет спасение от раскаленной Валовой, совсем безлюдной, прожженной солнцем в этот час.
«Где-то надо доставать деньги… Три с полтиной в кармане – хватит на три с половиной папиросы, купленные с рук… Дожил, лейтенант…»
Нет, окончательно он еще «не дожил», еще сохранилась недокуренная пачка «Примы», которую купил вчера на Дубининском рынке, продав комсоставский ремень; после удачной этой продажи можно было оставить деньги матери и выпить пива и съесть сосиски в забегаловке.
Он нащупал в кармане пачку сигарет и, почти успокоенный табачным богатством, которого хватит ему на сегодня, закуривая, остановился под липой, обдавшей лиственной духотой.
В банном воздухе улицы, пропитанном испарениями асфальта, запах бензина от зажигалки был неприятен, вкус сигареты ядовит, Александр поморщился, разминая сигарету, и тотчас услышал неясный щелчок, затем тоненький вскрик, заставивший его быстро поднять голову, как если бы ударили кого-то, причинив неожиданную боль.
Впереди улица была пустынной, но около фонарного столба в тени лип он увидел полную женщину с искаженным лицом, в ужасе склонившуюся над девочкой лет семи, тонконогой, беленькой, с большим ранцем за слабыми плечами. Девочка эта, вскрикивая, тихонько плача, трясла оголенной ручкой, будто ее оса укусила, а ручка заплывала чем-то красным, скользящим по кисти, по пальцам, и Александр сначала не понял, что это кровь.
«Что такое? Что там случилось?»
Он ускорил шаги, а полная женщина у фонаря, закидывая назад голову, хваталась за виски, причитала дурным голосом:
– Господи!.. Кто-то стрелял! Ее хотели убить! Ее ранили, пробили ручку!.. Злодеи, убийцы! За что? За что? Убийцы-и! Господи, Господи, за что Ниночку?..
Когда он подбежал, девочка, иссиня-бледная, глядя на женщину сквозными от страха глазами, с жалобным стоном все трясла ручкой, стряхивая кровь на тротуар, и Александр сразу увидел маленькую рану выше ее кисти и поразился этому постаныванию девочки: так в госпиталях стонали раненые солдаты по ночам, вспоминая во сне тупой удар пули в тело, еще не принесший боль, но уже испугавший видом крови.
– Кто стрелял? Откуда? – крикнул Александр, оглядываясь на балконы, на окна дома на другой стороне улицы, сплошь залитой солнцем, и в этот миг звонкий щелчок ударил в фонарный столб слева от его головы и где-то на той стороне среди блещущих стекол, загороженных тополями, появилось и исчезло что-то белое, похожее на рубашку, донесся чей-то истошно-визгливый крик: «Мимо!» – потом оттуда вырвался истерический женский смех и захлопнулось окно, оборвались звуки радиолы, которые до этого плыли, чудилось, отдаленно в жаре улицы.
Верхушки тополей загораживали окна до шестого этажа, и Александр не уловил четко, где появилось и исчезло белое пятно, на четвертом или пятом этаже, откуда донесся крик и истерический смех, но только безошибочно было, что стреляли именно с этих этажей, – и эти крики сверху, и смех, и приглушенная захлопнутым окном радиола горячо опахнули его чем-то душным, сумасшедшим, как недавний случай на площади Маяковского, когда пехотный майор без всякой причины открыл огонь по толпе у входа в метро и, выпустив всю обойму, швырнул пистолет под колеса троллейбуса и обезумело кинулся на бежавшего к нему какого-то военного, рыча по-звериному дико.
– Здесь аптека! За углом! Туда, туда! Это ваша дочь? Да снимите же ранец, наконец! – крикнул Александр женщине, с судорожным плачем хватавшей на руки девочку, у которой обморочно закатывались белки, а ранец, как горб, упирался женщине в плечо и мешал ей поднять ее.
– Доченька моя милая… Я сейчас… Ниночка, Ниночка, я сейчас! – вскрикивала женщина, силясь отстегнуть ранец, стянуть его с ослабевших плеч девочки. – Госпо-оди, спа-аси, Го-осподи…
– В аптеку, быстрей! Там вызовут «Скорую помощь»! – почти грубо скомандовал Александр и инстинктивно бросился на другую сторону улицы, к дому, пытаясь сквозь ветви тополей определить, из какого окна стреляли, и уже решая проверить эти два этажа – четвертый и пятый, где прозвучали выстрелы.
Наверно, тогда им командовала не спокойная воля, а нечто сознанию не подчиненное, где-то внутри его три года живущее темное, порой ослепляющее его бешенством действия, ожесточенной безоглядностью, какую он испытывал не один раз.
Он ворвался в подъезд и, прыгая через две ступеньки, рванулся вверх к четвертому этажу, с надеждой уловить из-за мертво закрытых дверей голоса, звуки радиолы, но лестница лишь гулким эхом отдавала его прыжки по ступеням. На четвертом этаже было особенно тихо, с улицы на лестничную площадку давило в пыльные стекла горячее солнце, и здесь он на миг задержался, переводя дыхание. В эту минуту вверху стукнула дверь, выпустила из какой-то квартиры голоса, синкопы радиолы, затем вниз дробно застучали каблуки, заспешили с такой частотой, точно кого-то преследовали там. Стоя на площадке четвертого этажа, он увидел сбегающую по ступеням девушку – мелькали колени под легоньким платьем, мотались по щекам коротко остриженные волосы. Ее распятые черные глаза на омертвелом лице искоса метнулись в сторону Александра – и, клоня голову, она пробежала мимо, хватаясь за перила, чтобы не поскользнуться на высоких каблуках.
– Откуда и куда, милашка?! – крикнул он бесцеремонно, уже не сомневаясь, откуда она могла бежать, и, непроизвольно похлопав себя по заднему карману, ощутимому тяжестью ТТ, прыжками достиг лестничной площадки на пятом этаже, теперь зная, что не ошибся.
За дверью звучала радиола, перебивая ее, толкались голоса, и кто-то срывающим баском кричал: «Зачем ты отпустил ее, дуру?» Но после его звонка сейчас же послышались торопливые шаги, щелкнул замок, басок произнес удовлетворенно: «А, вернулась… Ну, входи, входи!»
Дверь приоткрылась, на пороге возник долговязый паренек лет шестнадцати с длинным презрительным лицом, и, выглянув, мгновенно отпрянул с попыткой захлопнуть дверь перед Александром, но тот ударил в дверь плечом и, резко оттолкнув паренька, быстро вошел через переднюю в комнату, освещенную солнцем сквозь тополя.
Долговязый паренек отступал спиной в комнату, окидывая взглядом Александра с ног до головы, вероятно, соизмеряя возможность чужой силы. И, отступая, он словно опору искал, скользил рукой по краю стола, морща скатерть, опрокидывая пустые рюмки, и суматошно озирался на окно, где перед тюлевой занавеской стоял низкорослый пухлый подросток, не отрывая застывших глаз от Александра. В толстых руках он держал малокалиберную винтовку. Левее окна на плюшевой тахте полулежала темноволосая девица, и по тому, как была положена нога на ногу, по тому, как длинные волосы неопрятно облепливали, завешивали ее лицо, накрашенные губы, было видно, что она пьяна и никак не может понять, каким образом оказался здесь незнакомый.
В этой комнате, богатой, по представлению Александра (ковры на стенах, картины, книжные шкафы, абажур над круглым столом, заставленным бутылками, банками консервов), пахло слабым сернистым запахом, смешанным с одеколоном, который только что разбрызгивал из пульверизатора веснушчатый подросток в желтой футболке, размашисто помахивая пузырьком. Он сидел у трельяжа, повернувшись с обезоруживающей улыбкой компанейского остряка, привыкшего веселить, ерничать, разыгрывать, и вид его не выказывал ни удивления, ни страха.
– Ребятки, а к нам гость в кителе и не хуже татарина, – проговорил он по-клоунски, приглашая всех, по-видимому, засмеяться. – Просим к столу: коньячок остался – дербалызнем и запоем как воробушки на вороньей свадьбе!
– А ну, воробушек, встать! И лапы вверх! – заорал в ярости Александр и сделал два шага вперед. – А ты, толстая задница, бросай пукалку на пол! Вот сюда! Быстро! – Он кивком показал на угол комнаты: и тотчас толстый подросток отбросил малокалиберку в угол и суетливо вздел руки, отчего задралась спортивная майка, обнажая круглый живот с торчащим пуговицей серым пупком. – А ты, красавица, неужели лежать будешь? Встать, дешевка глупая! Встать всем около окна! И руки над башкой держать, молокососы! Быстро встать передо мной, вот тут! – крикнул он, не сдерживая ярости оттого, что теперь понятно стало, что происходило здесь, но – кто был хозяин квартиры, откуда малокалиберка и эти золотистой кучкой высыпанные из коробочки на край стола патроны? И откуда это коммерческое роскошество на столе – коньяк, боржом, шпроты, американская тушенка?
А они стояли перед ним, задрав руки, открывая под мышками мокрые от пота майки, он видел неподдающиеся глаза долговязого паренька, тупо-вялый, исподлобный взгляд толстого подростка, вспотевшего так, что капли висели на гиреобразном подбородке, видел красные, в губной помаде зубы нетрезвой девицы, прикусывающей свисшие на лицо волосы, фальшиво-покорное, недавно смешливое лицо веснушчатого мальчишки с притворным выражением нечаянной вины – и злая неприязнь вместе с брезгливостью не отпускала Александра.
– Мне можно?.. – шепотом выдавила девица и жалко улыбнулась кровавыми губами, оправляя юбку. – Мне в туалет…
– Потерпишь, куколка! – оборвал Александр. – Ты ведь тоже кое-что видела, хотя и надралась. Кто из вас стрелял, мне ясно, – проговорил он и с отвращением остановил внимание на каплях пота, падавших с подбородка толстяка. – Не ясно только – зачем. Так зачем же ты, жирная курица, стрелял в девочку, потом в меня? Может, ответишь, пока я добрый?
В тишине комнаты слышно было, как остро звенела, ползала по стеклу и билась оса за тюлевой занавеской.
– Так кто стрелял? – повторил Александр. – Ты? Или пукалка сама выстрелила?
– Не я, – с задышкой выговорил толстый и затоптался короткими ногами, скосил коровьи глаза на долговязого, стоявшего с каменно-ненавидящим лицом; белокурые волосы вызывающей запятой спадали на его лоб.
– А кто? – спросил Александр, перехватив взгляд толстого. – Вот этот длинный, что ли? Как вас, двух дураков, звать-то? Тебя, конечно, Федул? – Он указал на толстого. – А тебя… Альберт, наверно, или Эдуард? – Он усмехнулся долговязому. – Так, что ли? Ну, куколка, угадал я? – И он недобро подмигнул девице, стучащей, как в ознобе, зубами.
– Вова я, – выдохнул толстый и опустил голову. – Отпустите ее. Ни при чем она…
– Ну, а тебя – как величают, Альберт? – Александр опять взглянул на долговязого. – Не Сирано ли ты Бержерак? Не испанский ли ты дворянин Дон Диего? Судя по обстановочке, вы все здесь неплохо устроились, детишки? Так как тебя? – повысил он голос. – Не ответишь, буду величать тебя дурак или хрен моржовый. Согласен?
Долговязый не отвечал, уставясь с ядовитым презрением в угол комнаты, где валялась на ковре малокалиберка.
– Олег его зовут, – угрюмо проговорил толстый. – Он стрелял и я…
– Молчи, свиной окорок! Молчи! – срывающим баском крикнул долговязый, и кадык задрожал на его длинном горле. – Врешь, колода! Никто не стрелял! Врешь!
Александр взял со стола пачку «Кента», размял в пальцах сигарету, чиркнул зажигалкой, но не закурил.
– Так, значит, ты – Олег, хрен моржовый, – обратился он к долговязому. – Ты стрелял первый, как я понял! Была цель – девочка, не так ли? Ждал, когда она с матерью подойдет к фонарному столбу, и выстрелил. Фонарный столб был ориентир, и дураку ясно. Вторым стрелял ты, Вовочка-совочка, слюнявая мордочка, и стрелял в меня, когда я был у столба. Так?
– А хоть бы и так! – исступленно крикнул долговязый, и в ощеренных зубах появилось что-то дикое, хищное, и запятая белокурых волос запрыгала на взмокшем лбу. – Ты откуда такой взялся в кителе? Нет, я бы не промахнулся! Врезать тебе надо было! Уйди отсюда, лучше уйди! Мы тебя не знаем, и ты нас не знаешь! Думаешь, давить нас будешь, демобилизованный! На тебя тоже найдем кой кого!..
– Давить? Вас? Сопляков? – Александр бросил незакуренную сигарету в блюдце на столе, неторопливо вынул из заднего кармана ТТ, выщелкнул магазин, осмотрел его, вновь вщелкнул в рукоятку, сказал: – Жаль, конечно, патроны. Они у меня тоже на счету. Давить, говоришь? Да, давить я вас буду. Вашим же способом. Вот тебе, долговязое мурло, и тебе, толстяк, прострелю правую руку, а тебе, клоун из дерьмового балагана, сверну скулу, чтобы поменьше улыбался.
Он поочередно переводил глаза с одного на другого, с трудом сдерживая сжатую пружину гнева; пугающее его самого безжалостное чувство к ним не выпускало его из острых когтей.
– А ну-ка, миледи, дуй в туалет и запрись там, пока мы говорить будем! – И Александр махнул пистолетом испуганно порхнувшей в сторону передней темноволосой девицы, скомандовал: – Ну, ты, Олег, долговязая орясина, ты первый! Клади правую руку на стол! Чтоб на всю жизнь запомнил… Ну! Быстро! Око за око!
Долговязый Олег стоял, не шевелясь, лоб его залоснился, покрылся каплями пота, такими же крупными, какие висели на подбородке у толстого, кадык сделал движение вверх и вниз, словно удушье сдавливало.
– Ну? – поторопил Александр, почти наслаждаясь его страхом, в то же время чувствуя опасную озлобленность этого пацана, отравленного, по-видимому, сознанием своей физической силы и дерзостью какого-то опыта. – Клади руку на стол, говорят! – Повторил он жестко. – Получишь дырку – и квиты с девочкой, так, считай, Господь Бог велел! Ну? Что стоишь и лупишься? В штаны напустил, птенец желторотый? Ну-ка ты, Вовочка, толстый, пока у тебя рука целая, пощупай у него штаны, мокрые, видать!
– Не надо! Не надо! – вскрикнул веснушчатый паренек и затряс головой, кривя рот кашляющим плачем. – Не надо!.. Не надо! – захлебывался веснушчатый. – Олег, дурак такой, напился и хотел перед девчатами героем, уркой показать себя! Мол, кто из вас может убить человека! А Лидка высмеивать его начала и говорит: «Слабо». Он и стал у окна…
– Молчи! Трус! – крикнул Олег отрывисто. – Пожалеешь!..
– Кто такая Лидка? – перебил Александр.
– Убежала… когда он выстрелил.
«Это та, вероятно, которую я встретил на лестнице», – подумал Александр и спросил с неостывающей злостью:
– Где малокалиберку взяли?
– Малокалиберка моя, – сипло выговорил Олег, едва разлепляя губы. – Отец подарил, моя… собственная.
– То есть?
– Отец подарил. Моя собственная.
– Где отец?
– На Урале. В Свердловске. А что? Я здесь с теткой живу.
– Отец кто?
– Директор военного завода.
– А ты здесь стреляешь из окон? Ну, что с тобой делать? Что со всеми вами, гаденыши, делать? Изуродовать вам лапы, чтобы на всю жизнь запомнили? Чем вас иначе научишь? А ну, ты, снайпер дерьмовый, прострелить тебе лапу на память?
Александр видел, как синеватая бледность расползлась по длинному лицу Олега, стиснутые губы опять разлепились и запрыгали, он выговорил шепотом:
– На! Стреляй! – и выкинул перед собой правую руку с растопыренными пальцами. – Хрена! Хрена!..