bannerbanner
Март
Март

Март

Язык: Русский
Год издания: 2007
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 7

Ах, это внезапное пробуждение тишиною, это чувство бесконечного, как Млечный Путь, одиночества. Оно настигало и в Зимнем, и в Царском Селе, но в Ливадии было редкостным. С годами чувство одиночества все непереносимее. Разве он в чем-либо виноват? Без малого четверть века назад в студеный, промозглый час умирал отец. Сипел наперекор агонии: «Держи все! Держи все!» Когда кучер Фрол накрепко забирает в кулак вожжи и натягивает их, удерживая лошадей, Фрол прочно сидит на облучке. А у него, Александра, нет «облучка». Нечто неверное, смутное, зыбкое, как сумерки в ростепель, застилает взор. Отец умел «держать все», но кончил севастопольской катастрофой.

Злые молоточки стукотили в висках, в темени. Будут стучать, покамест не встанешь. Золоченый подсвечник тепло замерцал, струйки воска скользнули книзу, набрякну ли белесыми слезинками. На лепном потолке парили мордатенькие амурчики.

Александр спустил ноги с постели, надел халат. Свечи озарили его профиль: большое прижатое ухо, широкую седую бакенбарду, крупный подбородок. В задумчивости выпятил он нижнюю губу и стал похож на своих родственников – немцев… Подагрически шаркая, подошел к окну.

Отец, умирая, завещал: «Держи все! Сдаю тебе команду не в том порядке, в каком хотел бы сдать». От него, Александра, чего-то ждут, ждут… Еще реформ? Конституции? И он тоже сдаст «команду» не в том порядке?

Не снимая халата, Александр лег и задул свечи. Он скоро уснул. Но сон его не был покоен. Ему мерещилось, что он, как в молодости, наследником престола, опять в горах и какая-то чудовищная, непонятная, неодолимая сила влечет его в пропасть.

* * *

В пятницу перед дворцом выстроился Эриванский полк: полк нес караул в Ливадии. Александр благодарил «молодцов эриванцев». Дождевые капли ползли за жесткий ворот шинелей, солдаты, шмыгая холодными носами, старательно орали «ура».

Потом служили молебен. В церкви полыхала массивная люстра. Блеснили глаза драгоценные каменья старинного образа. Духовник государя Бажанов возносил молитву о здравии его величества, о благополучии путешествия из Крыма в Санкт-Петербург. Низкий глас протоиерея плавал под голубым куполом с золотыми звездочками.

Дорогою в Симферополь Александр был угрюм. Граф Адлерберг, министр и давний наперсник государя, пытался рассеять его, но не успел и огорчился.

– Когда-то я езживал здесь с Бенкендорфом, еще до Крымской кампании, – вдруг сказал император. – Увидев батареи Севастополя, покойный граф заметил: «Нуте-с, пусть-ка супостаты сунутся…»

Адлерберг промямлил:

– О да, ваше величество.

Император дернул щекой:

– «О да»? Ты же знаешь: укрепления не выдержали!

В Симферополь прибыли вечером.

И в тот же вечер от дебаркадера отошли два поезда: в одном был царь, в другом – свита, прислуга, багаж.

* * *

Чиновник телеграфной станции листал справочник.

– Александровск… Тэ-экс… Александровск…

Перед окошечком с матовым стеклом нетерпеливо переминался клиент.

– Отсель до вашего, сударь, Александровска, – гнусавил телеграфист, – триста семьдесят семь верст. Стало быть, ко второму тарифному пространству, а следовательно…

– Простите, – сказал клиент, неразличимый за матовым стеклом, – мне, право, недосуг. Сколько обязан?

Чиновник обиженно объявил, что депеша стоит ровно полтинник, но так как клиенту, которому недосуг, угодно, чтобы депешу доставил нарочный, то надобно уплатить один рубль двадцать пять копеек.

* * *

Желябов зябко ежился. «Тихо, ты! – приказал он себе вполголоса. – А ну, тихо!..» Он ждал депешу, и товарищ, следивший в Симферополе за царским отъездом, дал ее вовремя, и рассыльный вовремя принес казенный бланк, извещавший господина Черемисова, что товар в его адрес отправлен, но Желябова затрясло.

Лошадь щерилась, норовя куснуть руки. Он потрепал ее по холке, запряг сноровисто, машинально, по-крестьянски, и эти ладные немудреные приготовления, кажется, вернули ему спокойствие.

Городок давно угомонился. Метла деревьев чернели. Луна означалась бледно. Порошил, мерцая, молодой снежок.

Андрей выехал на большак, стегнул лошадь, телега запрыгала, затарахтела по мерзлым колдобинам.

Будет пламя и скрежет. И, как ни глубок, как ни обширен овраг, может насмерть придавить обломками… Мысль о смерти вплотную подошла… Озлившись, он стегнул лошадь, но мысль о смерти бежала рядом, рысцой, не отставая. Вагоны сверзятся в овраг, мигнуть не поспеешь…

– Н-но! – яростно крикнул он. – Н-но, не робей!

Где они, вчерашние горделивые думы? Крестьянский сын сведет счеты с тираном. Не с каким-то губернатором и даже не с шефом жандармов – с государем императором. И если погибнет, то разве не погибнет победителем, остановив на себе зрачок мира? «Зрачок мира»… Так какого же черта бьет ознобом? Где они, давешние горделивые мысли?

Овраг.

Лошадь поводила боками, роняя грязное мыло. Желябов оплел вожжами верстовой столб. Теперь выпростай из-под сена мешок с гальванической батареей и, прижимая к груди, осторожно нащупывая стежку, сползай в овраг, туда, где запрятаны концы проводов. А провода ведут к медной трубе, заложенной под рельсами. А в трубе – две мины, привезенные Кибальчичем… Выпростай из сена мешок… Ну, живей. «Зрачок мира»… Он вдруг боком, робко приблизился к лошади, обеими ладонями сжал ее морду. Потом вздохнул и полез со своей ношей в глубину оврага. Ручей был нем, кусты недвижны, сверху, с насыпи, враждебно тянуло запахом сырых шпал и металла.

Желябов зажег фонарь, нашарил провода, присоединил к батарее. Все. Готово. Гаси фонарь… Гаси фонарь! И держи провода. Одно движение, слабое, усилий не требующее, – ток стрельнет к минам…

Он дунул на огонек. И как ослеп. Обессилев, погружался в омут. Зеленые круги пошли перед глазами, дыхание перехватывало.

Желябов ждал.

И дрогнул всем телом, заслышав тяжкий, нарастающий гул.

Близ оврага, с лязгом и сипом катилась огромная машина. Желябов сомкнул цепь.

* * *

Она была одна в домике Сухорукова. Мина лежала под путями, на последнем перегоне перед Москвой. Мина дожидалась своего часа, как Софья, как Гартман, как все, кто рыл подкоп. Но «рудокопы» больше не показывались в предместье, а Гартман-Алхимик ушел к приятелям. Его приятелями были здешние стрелочники и обходчики. Кто лучше знал о движении поездов?

Но Перовская дожидалась не Алхимика, а Михайлова. Михайлова с известием из Александровска.

Ладони были влажными, кончики пальцев леденели. Она подымалась, опять сходила по скрипучим ступенькам. Самовар гневно клокотал, Софья не замечала.

Только бы кончить вот теперь же, на этот раз покончить, а потом уехать в деревню и снова работать в народе. Саша запаздывает. Он всегда аккуратен. Почему его нет?

Она пошла наверх, в комнату, где был сундук с запасом динамита. Сундук пуст – динамит в минах. И вдруг она совершенно твердо, отчетливо и ясно поняла: Желябов погиб под обломками взорванного поезда. Мысль эта в ту минуту не ошеломила. Просто подумалось: значит, кончено, значит, все пойдет по-другому и она уедет в деревню.

– Нет, нет! – вскрикнула Перовская. – Этого не может быть!

И услышала условный стук.

– Убит? – прошептала она, не впуская Михайлова в сени.

Он мягко, но досадливо отстранил ее.

– К сожалению, нет.

Она поняла – император… Рассмеялась коротко, нервически. Михайлов заглянул ей в лицо.

– Прости, – молвила Софья. Михайлов отвел глаза.

– У Андрея осечка. Черт знает почему. Батарея, контакты? Не знаю. Не получилось.

Вернулся Гартман.

Часа через полтора в Москве ожидали царский поезд. Первым пустят поезд со свитой, вторым – императорский.

Михайлов спросил:

– Адрес?

– Помним.

– Соня, повтори.

Перовская назвала адрес явки: после взрыва они скроются в доме на Собачьей площадке.

Михайлов должен уйти, они должны остаться. Так решено загодя. Софья притянула Михайлова, поцеловала в щеки.

Гартман поворотил его к дверям:

– Ступай.

– У тебя папиросы есть? – спросил Михайлов.

– Есть. Ступай.

– Вот, – сказал Михайлов и отдал ему свои папиросы.

На стрелках зажглись огни, на семафоре тоже подняли фонарь, и темнота скупо зажелтела шмелиными точками.

Софья налила чаю.

– Ты, Соня, кого больше – Пушкина или Лермонтова? – спросил Гартман.

– Что? – не поняла Перовская. Гартман вздохнул:

– «Печальный демон, дух изгнанья, летал над грешною землей…»

Софья повязалась платком, туго перекрестила концы на груди. Гартман подал ей полушубок.

С лампой в руках он проводил Софью в сени. Софья знала – ему грозит гибель при взрыве, этому рыжеватому тощему «демону». Софья страшилась за него, но то был совсем иной страх, не такой, какой она изведала недавно при мысли о смерти Желябова. И Софья, устыдившись своей «чудовищной нравственной несправедливости», повинно ткнулась лицом в плечо Гартмана.

– Ну, ну, – растрогался тот. И сфальшивил: – Пустяки!

Он постоял на крыльце, прислушиваясь к затихающему скрипу снега.

На дворе колко вызвездило, морозило, Софье почудилось, что уже рождество. Она оправила шаль и пошла к водокачке.

Круглая каменная башня с оттопыренной трубою, похожей на клюв допотопной птицы, роняла водяные капли. Крупные и веские, они срывались чередой, ударяясь о наст, как пятаки.

Отсюда, от водокачки, дом Сухоруковых был виден смутно. Во втором этажике светилось угловое оконце. Там, у оконца, сидит сейчас Алхимик. «Печальный демон, дух изгнанья…» Он ждет сигнала. Оконце ослепло. Гартман сидит у окна и ждет сигнала. Дом, очевидно, рухнет. Прощай, «демон».

Водокачка казалась огромной. Она была богом времени. Не допотопный птичий клюв топорщился в ночь, а будто обломок косы того старца, что зовут Хроносом.

Водокачка отмеряла минуты ударами капель. И казалось, капли становятся все тяжелее, все весомее. Они падали чередою. В их падении был ритм, железные паузы.

В первом поезде – свита. Во втором поезде – царь.

Никого, ни души. Лишь колкие, нехорошие звезды, и уже нет ощущения рождества. Ах, лучше бы сыпал снежок. Порошил бы и порошил, избавляя от одиночества, от этого звука падающих капель.

В первом поезде – свита. Во втором поезде – царь.

Угловое окошко слепо. Дом, где Алхимик, истаивает и колышется… Она приникла спиною к каменной башне, словно прячась от поезда. От первого поезда со свитой, с прислугой, с багажом.

Поезд грохнул сквозь тьму; локомотив швырнул багровый, как ад, отблеск, по насыпи скользнули летучие квадраты зеркальных окон. И снова все затаилось.

Второй поезд мчит сейчас совсем неподалеку, среди подмосковных молчаливых сосняков. В том поезде «он», с «ним» будет покончено. Софья взмахнет фонарем, Софья подаст сигнал Гартману. Алхимик включит электрическую батарею, Алхимик не дрогнет. «Печальный демон, дух изгнанья…» Надо слушать. Как это говорят? Надо «обратиться в слух»? Господи, да она и не прислушивается, нет, она ждет, с какой-то маниакальной цепкостью ждет очередной капли-пятака.

Не шум поезда, но циклопическое око паровоза – и Перовская ощутила слепящий свет, как удар. И только тогда, уже сигналя фонарем, услышала тяжелый, обвалом нарастающий гул. Софья бросила фонарь, ринулась прочь от водокачки в темноту глухого проулка. Ринулась и… замерла – крохотная фигурка в тулупчике, в низко повязанном платке, с огромными незрячими глазами.

Ночь раскололась на белое и оранжевое, и в этом бело-оранжевом неистово вздыбилось черное. Но не этот грохот, не это соцветие потрясли Перовскую, а тонкий, детский звон оборвавшихся телеграфных проводов. Послышались вопли, кто-то выстрелил, Перовская побежала.

* * *

На Красной площади император всякий раз вспоминал давнее происшествие. Он не был суеверен и происшествие это не причислял к разряду «дурных знамений». Но все-таки каждый раз, въезжая в Кремль, вспоминал, как в день его коронации у Ивана Великого ударили в большой колокол, а тысячепудовая громадина возьми да и оборвись. Нынче, в карете, за которой неслись конвойные казаки и старомодный крытый возок московского генерал-губернатора, Александр тоже вспомнил про колокол.

В Кремлевском дворце, щурясь от яркого освещения, он любезно поклонился встречающим, по-домашнему благодарил за поздравления с прибытием и, пожелав всем доброй ночи, удалился.

Как ни покойно было в спальном вагоне, как ни хорошо путешествовалось с юга на север (на станциях, где он прогуливался, заботами местной полиции ни одна душа не докучала государю просьбами и жалобами), Александр, однако, с удовольствием положил свое крупное, уже рыхлеющее тело в постель и, с наслаждением ощутив незыблемость этой постели, уснул.

Утром он поднялся в прекрасном расположении духа, которое не могла поколебать предстоящая встреча с дворянством и купечеством, хотя в ливадийские месяцы император отвыкал от многолюдства.

Он сидел в кресле, уже отполированный легонькой порхающей ручкой парикмахера Молле; камердинер (из тех старых, ходивших за ним с детства, слуг, которым он особенно благоволил), встав на колено, натягивал на него сапог.

Граф Адлерберг отворил двери, не дожидаясь разрешения; он тоже, как и камердинер, был давним и преданным слугою. Император утренне улыбнулся графу, но улыбка тотчас пропала: Александр увидел не хорошо ему знакомое, умное лицо своего министра, а страдальческую маску, и тут же во всем теле императора, в душе его дрогнул давешний, полночный, ливадийский ужас. Он оттолкнул испуганного камердинера, всем корпусом повернулся к Адлербергу. Тот, онемев, бессмысленно шевелил руками. Беспричинная злоба, быть может, злоба на свой же «ливадийский ужас», поднялась в душе Александра, и он, вежливый, воспитанный, прикрикнул грубо и кратко, как на плацу:

– Говори!

– Ваше величество… Благодаренье богу, ваше величество…

Адлерберг всхлипнул, голос его пресекся. Наконец он превозмог себя. Объяснил тяжело задышавшему Александру: вчера, близ Москвы, неизвестные злодеи совершили покушения, но так как его, Адлерберга, распоряжением был случайно переменен порядок следования свитского и царского поездов, то взрывом и опрокинуло вагоны свитского поезда.

Император выслушал все это. Лицо его пожухло, собралось нездоровыми складками.

– Что я им сделал? – обреченно молвил он. – Что я им сделал? – и вдруг вскочил, задыхаясь, в распахнутом мундире, с животом, перевалившимся поверх широкого бандажа: – Вон! Вон! Оставьте меня!

В Георгиевском зале дворяне, именитое купечество ожидали царского выхода. Все были испуганы: «невзрачный домишко», «злодеи исчезли», «саперы обнаружили подкоп», «еще и самовар не остыл»…

Свеженький старичок со звездою дергал за рукав лысого кряжистого полковника:

– Позор Москве! И на кого лапу-то кровавую подняли? На кого? – Старичок негодующе вытягивал розоватые губы. И с укором, будто полковник был виноват: – А я, сударь, помню, мальчонкой был, а помню, как вся Москва к Чудову-то монастырю. Да, да, сударь, вся Москва. Родился на пасху, радость великая, и толпами, толпами – к Чудову. Да-с, вот вы, сударь, не знаете, а рождение его ка-а-кие пушки возвестили. Это, полковник, не у них там, на болоте, в Петербурге. Не-ет, батенька, тут, у нас, стреляли тарутинские, бородинские. Парижем пахли, одолением Наполеона…

Лысый полковник давно затерялся в толпе, место его занял величавый, известный всему городу взяточник, правитель канцелярии генерал-губернатора, а старичок все еще вытягивал губки.

– А как на царствование венчали? Вы этого и не видели-с, полковник. По чину венчания Иоанна Грозного. Вот-с… И дожили! Матушка царица заступница, до чего дожили, а? Чтоб эдакое да на Москве! А митрополит Филарет…

В зале закричали «ура». Старичок поперхнулся, глотнул воздух, привстал на носки и, напружившись, пустил петушком:

– А-а-а…

Император наклонил голову с покатым залысым лбом. Вымученно улыбаясь, он сказал, что рад приезду в древнюю столицу государства Российского, рад видеть любезных сердцу жителей Москвы.

Помолчал. Стащил с левой руки перчатку, скомкал.

– Господа, я надеюсь на ваше содействие. Необходимо остановить молодежь… заблуждающуюся молодежь, господа… Неблагонамеренные люди стараются увлечь ее на путь пагубный и страшный. Благо отечества неотделимо от блага молодежи. Общими силами, господа, мы должны остановить молодых людей ради их собственного блага, ради блага России, и Бог дарует нам утешение видеть отечество, развивающееся мирным и законным путем. Только так может быть обеспечено будущее могущество России, столь же дорогое вам, как и мне. Да поможет нам бог!

Глава 4 «НЕ ЗАБЫВАЙ СВОИХ ОБЯЗАННОСТЕЙ»

Госпожа Горбаконь, вдова трубача, сдавала внаем комнаты. Квартирой она располагала на бойком месте, в большом доходном доме неподалеку от станции Николаевской железной дороги и Невского проспекта.

Михайлову дом этот очень приглянулся. Он поладил с трубачихой и прописался в участке по фальшивому документу на имя какого-то отставного поручика Поливанова.

Комната – длинная, узкая, высокая – полнилась неживым сумраком. Так бывает в Петербурге, когда по календарю зима, а на дворе оползни сивых туманов. Топила хозяйка, как милостыню подавала. Койка напоминала не то монашеское ложе, не то «общеармейское». Стол и стулья страдали хромотою. Нужно, однако, заметить, что новый постоялец г-жи Горбаконь не придал сим обстоятельствам ни малейшего значения. О комфорте имел он представление теоретическое. Комфорт существовал в другом Петербурге. И для других петербуржцев. Так же, как в другом Петербурге и для других петербуржцев существовали кровные рысаки, департаменты, тайные игорные притоны. Жизнь этого Петербурга совершенно не занимала Михайлова. Он жил по-иному и для иного.

В душе Михайлова не выболела боль. Михайлов скрывал ее тщательно. Боль причиняли события недавние. Летом в Воронеже случилось, в сущности, то, что и должно было случиться: раскол. Тысячу раз можно твердить: раскол был неизбежен. Но если ты разошелся с побратимами, с такими, как Жорж Плеханов, от этого ничуть не легче. Разошлись не потому, что двоилась далекая цель. Разошлись оттого, что видели две дороги к одной цели. «Земля и воля» – прошлое. «Черный передел» и «Народная воля» – настоящее, сегодняшнее. Да штука-то в том, что сердце не спрашивает, как ему стучать. И стучит невыболевшей болью. Был один стан, «стая славных». А теперь? Он и мысленно не мог произнести: «Враги». Он видел, ему часто вспоминался Жорж, там, в воронежском Архиерейском саду, на поляне, заросшей бурьяном и мордовником; Жорж с его прекрасным гневным лицом, с его монгольского излома бровью: «Мне, господа, тут делать нечего…» Жорж не желал слышать о борьбе за политические права, о борьбе террористической. Жорж уходил; его хотели было воротить, и это он, Михайлов, лучший друг, крикнул: «Нет, пусть уходит!» Пусть уходит Жорж, пусть уходят те, кто с ним. И они ушли. А боль надобно избыть. И никто, даже Софья с Желябовым, не должны об этом догадываться. Его, Александра Дмитриевича Михайлова, считают практиком революции. Ну что ж, он не намерен опровергать прочную репутацию. Но разве и практика порой не мучают те же мысли, что и Волошина? Разве и практика, влюбленного в Организацию, как можно быть влюбленным в реальную женщину, не страшит подчас тень Нечаева? И все ж Михайлов не кривил душой, когда гнал эту шекспировскую тень из сторожки пасечника в Петровско-Разумовском. Он верил в Организацию. Никому, никогда не удастся подчинить ее личному честолюбию. Но если раскол был возможен, возможен и неизбежен в недавнем прошлом, кто поручится, что и когда-нибудь, потом не произойдет нечто подобное? Это «потом», это «после» было за крутым перевалом. Оно означало другие времена, оно означало Будущее. А это Будущее складывалось из таких трепетных и заветных черт, что, ей-богу, нельзя было хоть чем-нибудь омрачать их. То уж забота и думы других поколений. Тех, что вкусят наливные плоды древа Свободы. А ему, Михайлову, жить настоящим. Ему жить в настоящем, которое требует неослабного напряжения и ежечасных усилий, увертливости и терпения. Он практик, господа, он практик революции.

Ну, а практически – неудачи. Под Александровском и под Москвой. Приходится признать поражение. И приходится утешаться незначительностью потери «живой силы». Гартман уцелел, но Гартмана выдворили за кордон. Эх, и упирался ж Алхимик: «Не поеду!» Славный парень. «Не поеду»! Нет, медлить было нечего: ангел-хранитель из Третьего отделения торопил – тайная полиция взяла след «слесаря Сухорукова». Гартмана-Алхимика уберегли, не потеряли, он отныне как бы заграничный представитель «Народной воли», а вот Гришку… Гришка добрый, но, пожалуй, ума недальнего. В киевских кружках относились к нему с некоторой насмешкой, Михайлов счел это несправедливым, нетоварищеским и сблизился с Гольденбергом… Приверженность к решительным действиям Гришка доказал делом: выследил и убил харьковского губернатора, одного из тех сатрапов, что не стеснялись пороть и морить голодом заключенных, не испытывали колебаний в политических преследованиях. Потом Михайлов виделся с Гришкой в Липецке: Гольденберг пылко поддержал идею террора. В домике Сухорукова работал он рук не покладая, не в очередь спускался в галерею, однако быстро выбился из сил, и его послали в Одессу за динамитом. Динамитом Гришка раздобылся, но был выслежен, схвачен и теперь сидел в одесской тюрьме.

За одно только убийство губернатора ему, конечно, грозила петля. Думать об этом было и тяжело и больно. Но примешивалась еще мысль, которую Михайлов не смел высказать товарищам. Смутное подозрение – он сам его стыдился – мучило Михайлова: Гришка – человек порывистый, легко поддающийся настроению, а ожидание смерти в одиночке не всем дано вынести… Михайлов противился своим подозрениям, но с трепетом дожидался очередной встречи с ангелом-хранителем из Третьего отделения. Однако жандармское управление в Одессе покамест не давало никаких сведений в «святая святых» на Пантелеймоновской улице, хотя там живо интересовались ходом следствия… Впрочем, заботиться и думать приходилось Михайлову о стольких вещах, о стольких людях, что он порою и забывал про Гришку…

Домой, в свою уединенную комнату, новый постоялец г-жи Горбаконь возвращался поздно. Затворив дверь, пил чай и что-то помечал в записной книжечке. Засыпал по-солдатски – бурным сном. А под подушкой грелись револьвер и стальной кастет.

Поднимался Михайлов спозаранку, и первое, что видел, – лист бумаги над постелью: «Не забывай своих обязанностей».

Он завтракал наскоро и отправлялся в «дозор».

* * *

Гостиная, она же столовая, была обставлена приличной мебелью, той, что называлась «немецкой», украшена копией с картины Зичи «Демон и Тамара».

В соседней комнате стоял нежилой, тяжелый, острый запах. На дубовой этажерке теснились английские и немецкие книги по пиротехнике, номера «Артиллерийского журнала». На столе помещались колбы, лабораторные весы, реактивы. И еще один стол – со слесарными инструментами, паяльной лампой, кусками жести и меди.

Кибальчич обернулся:

– Уже утро?

– «Счастливые часов не наблюдают»? – Михайлов ласково тряхнул руку Кибальчича, ощутил на ладони бугры мозолей. – Осмелюсь обеспокоить, господин главный техник?

– Беспокой, – милостиво согласился Кибальчич и отвернулся к столу с инструментами. – Беспокой, но наперед скажу: кислоты мало.

Михайлов нахмурился:

– Андрей ведь еще в среду обещал?

– Обещанного три года ждут, а мне некогда, – рассеянно ответил Кибальчич, нагибаясь над столом и позвякивая ретортой.

– А скажи, он все еще от Штоля возит?

Кибальчич пожал плечами, сутулые лопатки его двинулись, топорща жилетку.

– Кажется…

– Ты вот что, Коля, ты ему скажи, чтоб сменил аптекаря. Все Штоль да Штоль, пора и честь знать: выследят.

– Скажу. Прощай.

– Ну что делать! Прощай. Аудиенциями не балуешь.

С Якимовой, хозяйкой динамитной мастерской, тоже недолго беседа длилась. Он спросил о деньгах; Аннушка смущенно потупилась.

– Ладно, – буркнул Михайлов, – добавим. А ты… того… аккуратней, друг дорогой.

– Скупей скупого, – заверила Аннушка. Ямочки на круглых ее щеках задрожали.

– Чего ты? – удивился Михайлов. И укоризненно улыбнулся: – Ну, ей-богу, гимназия.

– Послушай… Говоришь – «аккуратней». Да? А знаешь, чем мы тут вчера ужинали? Нет? Слушай. Пошел это наш почтеннейший вечерком прогуляться. Мочи нет, как головушки наши растрещались от всей этой химии. Ну собрался. А я и догадайся попросить: купи, дескать, чего-нибудь к ужину. «Хорошо», – говорит. Гулял, гулял, возвращается и с эдаким победительным видом вручает кулек. Разворачиваю… Что ты думаешь? – Она прыснула. – Ни в жизнь не догадаешься. Морошка! Морошки купил, и вся недолга: ужинай, красавица.

Михайлов не рассмеялся. Глаза его повлажнели, он понизил голос:

– Золотое сердце… Я тебе секретно: из наших – самое золотое сердце. У него да вот еще у Сони Перовской… Тихоней был в гимназии… Что? Да-да, вместе учились, в Новгород-Северске. Тихоня и книжник, но дважды едва не вылетел из гимназии. Один раз за то, что учителя, подлеца и взяточника, подлецом и взяточником окрестил при всем честном народе; в другой – за то, что закатил плюху квартальному, тот мужика на улице колотил… – Михайлов вдруг глянул на часы, заторопился и уже в прихожей менторски напомнил: – Деньги будут, но гляди, хозяйка: экономия – первое счастье в домоводстве.

На страницу:
3 из 7