
Март
Спать больше не хотелось, голова была ясной, но Софья задула сальную свечу и опять легла на койку. И тут только она подумала о свиданье с матерью, и первым ее желанием было, чтобы свиданье не повторилось. Потом ей представилось, как мама одна-одинешенька сидит в комнате «Знаменской» гостиницы, кругом какие-то чужие люди, и нет им никакого дела до старой женщины с ее горем… И как только Софье все это живо и больно вообразилось, она возмущенно упрекнула себя за долгий крепкий сон, за это чувство здорового тела.
Она вскочила с койки, засветила свечу. Ей нужно написать голубоньке-мамуле, не медля ни минуты написать, и она уже села к столу и придвинула чернильницу, но тут же подумала, что будет писать, в сущности, не для мамы, а для самой себя, чтобы прогнать свое возмущение и свой стыд. Она уронила руки. Что же это такое? Что же это такое? Неужели изменила тому, что считала главным, неужели изменила правдивость мыслей и чувств? Ведь она хочет писать мамуленьке, ведь она так хочет утешить голубоньку, а выходит, если по совести, хочет избавиться от укоров самой себе.
Не рассвет, как бы веяние рассвета коснулось ее. Свеча догорала. Софья поправила фитиль и стала писать, торопливо, безостановочно:
Дорогая моя, неоцененная мамуля! Меня все давит и мучит мысль, что с тобой. Дорогая моя, умоляю тебя, успокойся, не мучь себя из-за меня, побереги себя ради всех окружающих тебя и ради меня также. Я о своей участи нисколько не горюю, совершенно спокойно встречаю ее, так как давно знала и ожидала, что рано или поздно, а будет так. И право же, милая моя мамуля, она вовсе не такая мрачная. Я жила так, как подсказывали мне мои убеждения; поступать же против них я была не в состоянии; поэтому со спокойной совестью ожидаю все предстоящее мне. И единственно, что тяжелым гнетом лежит на мне, – это твое горе, моя неоцененная; это одно меня терзает, и я не знаю, что бы я дала, чтобы облегчить его. Голубонька моя, мамочка, вспомни, что около тебя есть еще громадная семья, и малые, и большие, и для которых для всех ты нужна, как великая своей нравственной силой. Я всегда так от души сожалела, что не могу дойти до той нравственной высоты, на которой ты стоишь; но во всякие минуты колебания твой образ меня всегда поддерживал. В своей глубокой привязанности к тебе я не стану уверять, так как ты знаешь, что с самого детства ты была всегда моею самой постоянной и высокой любовью. Беспокойство о тебе было для меня всегда самым большим горем. Я надеюсь, родная моя, что ты успокоишься, простишь хоть частью все то горе, что я тебе причиняю, и не станешь меня сильно бранить: твой упрек единственно для меня тягостный. Мысленно крепко и крепко целую твои ручки и на коленях умоляю не сердиться на меня. Мой горячий привет всем родным.
Вот и просьба к тебе есть, дорогая мамуля: купи мне воротничок и рукавчики с пуговками, потому запонок не позволяют носить и воротничок тоже, а то нужно до суда хоть несколько поправить свой костюм: тут он очень расстроился. До свидания же, моя дорогая, опять повторяю свою просьбу: не терзай и не мучай себя из-за меня – моя участь вовсе не такая плачевная, и тебе из-за меня горевать не стоит.
Глава 15 МАРТ
Все было брошено – библиотека, книги… И будто не существовало весенней кутерьмы Парижа.
История взяла на себя труд проверить тактику террористов. Он оказался прав: «истечете кровью». Он прав. Но что ему теперь до своей правоты, когда там, в Петербурге, доигрывали последний акт трагедии? Прошлое глядело на Жоржа.
… В Харькове рассказывал Соне, как ходил по донским станицам, агитировал казаков, и Соня слушала, оперев на руку русую голову.
… В Петербурге, на какой-то квартире, бросил Михайлову: «Что вы делаете? Из-за ваших ребяческих затей оставим деревню, старые области нашей деятельности. Вот так Рим оставлял свои провинции под напором варваров». Ух, подхватился Саша! И какой возгорелся спор, не щадили самолюбия. И вдруг – звонок. «Очевидно, полиция, – сказал Михайлов. – Ты хоть и против террора, но мы, конечно, будем защищаться». Вынули револьверы, взвели курки. И Саша пошел отворять дверь. Еще минута – раздался бы залп. Но тревога оказалось ложной: дворник, черт его дери, явился в неурочное время по какому-то делу.
… Потом Воронеж. Зной, пыль, река с песчаными островками, поляны Архиерейского сада, заросшие мордовником и бурьяном-акулиной. И там, в Воронеже, поражение под натиском сторонников «нового направления».
… Горячее «объяснение» с Желябовым, кажется, в те же дни, когда и с Халтуриным. Горячо «объяснялись». И почему-то показалось тогда, что, быть может, один Андрей, одаренный политической интуицией, он один в глубине души задумывается о последствиях террора. Но если он и задумывался, то действовал без роздыха, без устали.
Что это за энергия? Не энергия ль отчаяния, энергия страстных революционеров, убедившихся в невозможности поднять всероссийское восстание? Проклятый лабиринт, и нет из него выхода без решительного пересмотра всего «багажа». России на роду, видно, писано все выстрадать, за все расплатиться сполна.
Но раздумывать и размышлять теперь, когда у «врагов», ближе которых друзей не было, последние дни? А ты здесь, в этом Париже, «под небом Франции, среди столицы света», и ты ходишь по улицам, и пьешь кофий, и вокруг обыкновенная житейщина.
Тебе надо устоять, тебе надо сказать себе: есть положения, есть обстоятельства, тихие и неприметные, но которые тоже требуют и мужества, и нравственной выдержки. Вот Шиллер многое понял чутьем гениального художника. Его Вильгельм Телль, в сущности, был террористом, а его Штауффахер – агитатором, сеятелем впрок. Но разве первый героичнее второго? У Телля, пожалуй, больше непосредственности, это так, но зато у Штауффахера – сознательного самоотвержения. Однако в действиях, подобных подвигу Телля, вся сила личности обнаруживается в один момент, сверкая и обжигая, словно солнечные лучи, собранные увеличительным стеклом. Обнаружившись, они производят покоряющее впечатление. Не то со Штауффахерами. Их натуры не выявляются в одном, пусть титаническом деянии, нет, их деятельность растягивается на более продолжительное время, а потому и не так впечатляет… Но стоп, стоп, уж не ищешь ли ты оправданий своему пребыванию «на другом берегу»? И это теперь, когда последние дни?
Опять прошлое обступало: в беглых штрихах, в дробных, сменяющих друг друга видениях, но совершенно отчетливых, будто б не минуло и недели, – у вечернего костра на донском берегу вспоминает Саша легенду про запорожца, захваченного в плен басурманами; усталой рукой касается Софья крутого лба; энергическим шагом уходит куда-то Желябов…
Кто они в своей сокровенной человеческой сущности? Плеханов не верит в богатырей из чистой стали. Ему претят попы от революции, истово стоящие на коленях перед своими иконами. Нет, его друзья иные. Не в них ли воплощен высший взлет русской совести? Они подобны тем скалам, которые Жорж видел в Швейцарии. Высокие, несокрушимые скалы, но из камня точится живая вода – страдающие скалы. Rochers de pleurs зовут их в Швейцарии: Скалы слез…
На бульваре Араго худенькие цветочницы предлагали фиалки, голуби взлетали на платаны. В улице Паскаля погромыхивали фургоны, влажно шуршали фиакры. А в доме напротив женщины мыли стекла. Но все это – шум Парижа, комната, где они с Розой поселились недавно, мокрые крыши, цветочницы, голуби, кровельщик, чинивший карниз, мойщицы с тазами, – всё виделось Жоржу смутно, зыбко, словно сквозь воду.
Надо собраться с мыслями, сесть к столу и набросать тезисами то, что он скажет в «Старом дубе». Жюль говорит: «Деспот убит, деспотизм продолжается». В «Старом дубе» будет митинг – десятилетие Парижской коммуны. Надо собраться с мыслями.
Он смотрел в окно, но не видел весенней кутерьмы Парижа.
* * *О, какая глубокая чернота! Но не глухая, не пугающая, нет, а будто вся в ожидании, тревожном и томительном, и этот переливчатый блеск неба, и эти затаившиеся пустынные улицы.
Жорж медленно остывал после митинга. Там, в рабочем клубе «Старый дуб», он говорил речь, и тоже, как Гед, о Коммуне. И о первом марта, и о том, что не революция на пороге России, а мрачные годы реакции… Русские эмигранты кричали: «Позор! Глумление над старыми бойцами!» Глумление? Безнадежные тупицы, они ничего не хотят слышать о социал-демократии. Да, мрачные будут годы. Однако крот истории хорошо роет: выдвинется русский рабочий. Именно он, рабочий России, станет тем динамитом, который взорвет абсолютно нелепое и нелепо абсолютное самодержавие… А эти ослы: «Позор! Глумление!» Гед шел рядом. Искоса поглядывая на Плеханова, видел его скулу, все еще гневно преломленную бровь, и Году так хотелось сказать другу что-нибудь ободряющее, но ему, испытанному трибуну, не подворачивались на язык нужные слова, он шел молча об руку с Жоржем.
– А ведь, пожалуй… – вдруг сумрачно промолвил Плеханов. – Гм… Послушайте, Жюль, кажется, древние полагали, что месяц март не слишком-то благоприятен тиранам?
– Какие древние? Ах, римляне… Право, не помню.
– Да-да, римляне. И, знаете ли, они, черт возьми, не совсем ошибались.
– Э, мистика, друг мой. Впрочем, валяйте, любопытно.
– Извольте! Вопрос гимназисту: когда был убит Юлий Цезарь?
– Юлия Цезаря, господин учитель, укокошили в марте.
– Отлично. А теперь скажите-ка: когда опочил изверг по имени Грозный? И уж заодно: когда удавили императора Павла Первого? Ага, вы не сильны в русской истории? Так вот, Жюль: в марте. В марте! И наконец – Александр…
– Занятно. – Гед прищурился. – Занятно… Ну хорошо, согласен, да только это еще не все. А венская революция против паршивого Меттерниха? А берлинская? А восстание в Ломбардии? Или революция в Пьемонте?
– Март, март! Видите! А вы – «ми-истика»… Ну, а лучшее, что дал нам март? А? Разумеется, Жюль! Разумеется, Парижская коммуна! И никакой мистики, никакой кофейной гущи. Но приходится признать, что он весьма знаменателен, этот самый март. Да-да, весьма. Для тех, кто хочет извлечь из истории практические уроки. Не так ли?
Глава 16 «ПО УКАЗУ ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА…»
Господа сенаторы, господа сословные представители сели за стол: особое присутствие для суждения дел о государственных преступлениях.
На бледных губах прокурора Муравьева то возникала, то пропадала какая-то странная, нарочитая улыбочка. Обер-секретарь пересчитывал листы обвинительного акта. В креслах малинового бархата расположилась сановная публика, но всему залу рассыпался ювелирный орденский блеск, блеск эполет с вензелями и приятно, успокоительно пахло английскими мужскими духами, добротным мундирным сукном.
На пустую покамест скамью подсудимых пристально взирал император Александр Николаевич. Его портрет во весь рост, в лосинах и ботфортах, оторочивал гробовой креп.
Сенатор Фукс, двинув челюстью, будто размещая язык и зубы по местам, объявил судебное заседание открытым и просил ввести подсудимых.
И с этой минуты никто в зале не глядел больше ни на сенаторов, ни на сословных представителей, ни на прокурора с обер-секретарем: с этой минуты все, кто получил доступ в зал окружного суда, следили за подсудимыми.
Они входили, тихо переговариваясь, обмениваясь улыбками, как люди, обрадованные и ободренные внезапной встречей, и только один из них не говорил и не улыбался, а шел так, словно был отделен от прочих незримым барьером.
Они сели на широкую дубовую скамью, все еще переговариваясь, лишь мельком взглянув на зал, где дробился блеск орденов и эполет и сливались серые, как медузы, лица. Они сели все в ряд, тесно, и только один по-прежнему был отделен от прочих незримым барьером.
Сенатор Фукс опять двинул челюстью, убедился, должно быть, что вставные зубы на месте, и опросил подсудимых – имя, отчество, фамилия, вероисповедание… Опросив, кивнул обер-секретарю, и тот своим ровным канцелярским голосом начал читать обвинительный акт.
Преступные деяния перечислялись подробно, обстоятельно, как в описи имущества, изымаемого за долги: и покушение в Александровске, и покушение в Москве, и покушение в Петербурге, и об аресте Гельфман, и о вооруженном сопротивлении рабочего Тимофея Михайлова, задержанного после ареста Гельфман на ее конспиративной квартире в Тележной улице, и о том, что у Тимофея Михайлова были отобраны листовки про Парижскую коммуну, а вкупе и другие издания, ясно указывающие на его преступную агитационную деятельность в народе. А потом был прочитан отдельный акт – о Николае Кибальчиче, обучавшем метальщиков пользоваться разрывными снарядами, изобретенными означенным Кибальчичем.
И хотя все, кто сидел в креслах малинового бархата, знали о покушениях, о бомбах, о прокламациях, но, пожалуй, только теперь за большими гладкими листами, за канцелярским длинным голосом обер-секретаря, – только теперь все они разглядели контуры огромного страшного заговора, и каждый из них прочувствовал до конца, что могло бы приключиться, если бы… И в судебном зале стало глухо и недвижно, как в затоне.
Первым допрашивали Рысакова:
– Признаете ли себя виновным? Подтверждаете ли вы…
Он стоял в неловкой позе, мешком, подогнув колени. На полном лице его то означались блеклые, как лишаи, пятна, то исчезали, и тогда это одутловатое, полное лицо покрывалось крупным тяжелым потом. До последнего часа он надеялся… И вот он здесь, в судебном зале, и его называют «подсудимый».
Он не глядел в зал, но чувствовал, как зал глядит на него, ощущая это словно прикосновения; ему уже ничего не хотелось, ни о чем не думалось, ему только надо было поскорее увернуться от этих вперенных в него глаз, как тогда, на Екатерининском канале, от выпученных глаз императора. Он ответил стремительно:
– Да, подтверждаю. Все подтверждаю.
Фукс разрешил ему сесть, и он сел с чувством почти радостного облегчения.
– Подсудимый Тимофей Михайлов, вы обвиняетесь…
Губастый, с едва пробившимися усиками, Тимоха, что так недавно давал «привальную» в трактире за Невской заставой, тот самый Тимофей, что был другом старого слесаря Иваныча, не слушал сенатора Фукса, хмуро и; зорко высматривая, с кем ему тут иметь дело – с господами ли сенаторами, с господами ли сословными представителями или вот с прокурором, у которого эдакая беглая усмешечка?
– Да, я принадлежу к революционной партии, – проговорил Тимофей, глядя на Муравьева. – Я принадлежу к той партии, которая защищает среду рабочих, потому что я и сам человек рабочий… – Он говорил медленно, губастое молодое лицо его было серьезным. – Теперь что же? А вот что, господа. Хочу коснуться моей биографии, то есть хочу про мою жизнь…
Сенатор Фукс старался перехватить взгляд подсудимого, но тот упорно смотрел на прокурора, и сенатору казалось, что все в зале замечают это явное пренебрежение к нему, первоприсутствующему особого присутствия.
Сенатор Фукс двигал челюстью, постукивал карандашиком с золотым наконечником, откидывался в кресле, а Тимофей Михайлов, не спуская взгляда с бледных прокурорских губ, неторопливо, будто пень корчуя, рассказывал о деревне, о своем детстве, о том, какие налоги драли с его семейства и какая нужда ломает мужиков… Сенатор Фукс заметил громко, в нос, что все эти обстоятельства неинтересны суду.
– Ну, приехал в Петербург, – невозмутимо продолжал Тимофей, – и что же я тут увидел? А увидел я то, как труд рабочего поглощается капиталистом – Он помедлил, потом сказал: – Эксплуатацию увидел. Я не знал, как выйти из такого положения. То есть не мне, а всей рабочей среде как из него выйти? Тогда познакомился с учением социализма и принял его сторону. Да и как не принять? Как не принять-то, ежели по справедливости? Фабрики, значит, непременно должны рабочим, которые там работают, а земля – мужикам. Дело простое, ясное, по справедливости чтобы и, как говорится, по-божески.
В зале задвигались, зашевелились, и Тимофей вроде бы с недоумением отвел глаза от Муравьева.
– А как же? – спросил он, обращаясь к публике. Подумал и сказал: – Да ведь и вы, господа, понимаете, что правду говорю, а только… – Он усмехнулся и развел руками. – Ну хорошо. Дальше. Отчего пошел в террор? Это тоже дело простое, потому стал развивать своих товарищей, про социализм-то стал, предлагал бастовать работу; вижу, шпионов поставили, вижу, не дают слова сказать, вижу, заклинят за решетку. А кому, господа, за решетку ни за здорово живешь? Ни тебе, скажем, ни мне, ни другому неохота. От шпиона да мастера, которые продают, спасать надо нашего брата, и вот пошел я в террор…
Он не дал сбить себя ни гнусавыми, обиженными наскоками сенатора Фукса, ни улыбочкой и небрежно покачивающейся штиблетой прокурора, ни смешками заскучавшею зала. Он все сказал, что хотел сказать.
Геся Гельфман отвечала судьям, как прежде отвечала жандармам: скупо, устало, только о себе. Стоять ей было тяжело, говорила она одышливо, трогая языком обметанные жаром губы. Ответив, прибавила:
– А еще, господа, считаю долгом заявить. Вот он, которого здесь называют Тимофеем Михайловым, на моей квартире в Тележной никогда не бывал, не видела я его, не знаю.
И Софья Перовская, и Николай Кибальчич сказали то же: нет, Тимофей не причастен к делу первого марта, как не причастна к нему и Геся Гельфман.
Кибальчич, тот про свои снаряды говорил. Да так, будто лекцию в артиллерийской академии читал, приглашая слушателей порадоваться техническим достижениям. Его спокойный мягкий голос, его бледное неподвижное лицо лабораторного затворника – все в нем не то чтобы раздражало судей и публику, а, скорее, повергало в изумление, в оробелую уважительность.
От Софьи Перовской ждали бурной исповеди, шекспировского монолога, исполненного страсти, а вместо того услышали чистый, недрожащий, почти будничный голос, который говорил, что она, Перовская, состояла в партии «Народной воли» и выполняла все поручения организации.
Время уже было обеденное, господа сенаторы, министры, генерал-адъютанты поглядывали на часы, когда первоприсутствующий обратился к последнему из шести подсудимых.
Желябов положил кулаки на дубовые перила. И не успел умолкнуть сенатор Фукс, как загудел низкий властный голос:
– Я признаю себя членом партии «Народная воля», и эта принадлежность является следствием моих убеждений. Я долго был в народе, работал мирным путем, но оставил деревню. Я понимал, что главный враг партии народолюбцев-социалистов – власть. Я вышел из народа…
Сенатор Фукс вбил карандашик в сукно:
– Подсудимый, я не могу допустить выражений, которые полны неуважения к существующему порядку.
Желябов накренился, глаза его мрачно мерцали. И снова гудел низкий властный голос:
– Итак, я вышел из народа и служил народу, и я понял выгоду для народа от борьбы…
У сенатора Фукса задрожали гладенькие стариковские щеки, он закивал, вколачивая карандаш в настольное сукно:
– Суду не нужны ваши теории!
– И я понял выгоду для народа от борьбы за политические права…
Фукс еще что-то крикнул, жандармский полковник приблизился к скамье подсудимых, часовые в касках шевельнули обнаженными шашками, кто-то громко потребовал увести подсудимого, кто-то шикнул, кто-то топнул ногой, а низкий и властный желябовский голос гудел в зале, гасил все звуки, наваливался на плечи.
* * *
Прокурору Муравьеву недавно исполнилось тридцать. Форсистый, с эдаким вывертом и нарочитой картавостью, он походил на гусара. Однако он был не только прокурором, но и магистром права. Его известность началась в Москве судебным процессом «червонных валетов». Выказав изрядную ловкость, Муравьев соорудил из отдельных воровских проделок некое подобие уголовного заговора, выставил перед судом чуть ли не полк мазуриков и учинил над ними эффектную расправу. Затем в его карьере у произошла заминка. Когда Гартман, участник московского покушения на царя, объявился в Париже, правительство отправило во Францию Муравьева с наказом добиться выдачи «злодея». Муравьев прикатил в Париж. Но как ни усердствовал, как ни ловчил бойкий прокурор, Гартмана выцарапать не пришлось, и неудача эта застопорила его карьеру. Впрочем, ненадолго. Муравьева вскоре перевели из Москвы в Петербург, и все, казалось, опять сладилось. Но сам Николай Валерьянович не был удовлетворен. Он понимал, что на одних «червонных валетах» далеко не уедешь. А Муравьев мечтал «ехать» далеко, он жаждал политического процесса, чтобы блеснуть, взлететь, воспарить.
Тщательно и вдумчиво, с неподдельным жаром Николай Валерьянович трудился над обвинительной речью. Некоторые подозревают, что процесс для него лишь крупная ставка в карьерной игре. Нет, он олицетворяет возмездие. Не ради самого возмездия – ради России. Таков его жребий. Он может пасть жертвой террористов-мстителей. Государь император тайком убрался в Гатчину. Уехал в тот самый день, когда открылись судебные заседания. Император Николай Павлович променял Петербург на Царское Село в день казни декабристов, внук не стал дожидаться казней… Возмездие олицетворяет прокурор Николай Валерьянович Муравьев, он готов ко всему.
Утреннее заседание открылось речью прокурора:
– Господа сенаторы! Господа сословные представители! Господа! Призванный быть на суде обвинителем величайшего из злодеяний, когда-либо совершавшихся на русской земле, я чувствую себя совершенно подавленным скорбным величием лежащей на мне задачи.
Тут на полях рукописи стоял знак паузы, и прокурор сделал паузу: пусть оценят первый «аккорд». В зале одобрительно перешепнулись.
– Перед свежею, едва закрывшеюся могилою нашего возлюбленного монарха, – продолжал Муравьев, понижая голос, но с прежней энергией, – среди всеобщего плача отечества, потерявшего так неожиданно и так ужасно своего незабвенного отца и преобразователя, я боюсь… – Голос дрогнул. – Я боюсь, господа, не найти в своих слабых силах достаточно яркого и могучего слова, достойного того великого народного горя, во имя которого я являюсь перед вами требовать правосудия виновным, требовать возмездия.
Муравьев чувствовал приближение того состояния, которое он называл «свободным полетом»: речь катилась кругло, голос звучал уверенно, жест был хорош. Он любил ощущение «свободного полета», и теперь, произнося фразы о неудержимых слезах России, о подданных, вопиющих об отмщении, о безумной подпольной крамоле, Муравьев испытывал горделивое удовольствие.
– С глубокой сердечной болью я вызываю это страшное воспоминание о цареубийстве, но я не могу сделать иначе по двум причинам: во-первых, потому, что из кровавого тумана, застилающего печальную святыню Екатерининского канала, выступают перед нами мрачные облики цареубийц…
И тут послышался смех. Смеялся Желябов. Смеялся раскатисто, закидывая голову. Произошло замешательство. Муравьев перестал различать лица.
– Но здесь, господа, – сказал он скорбно, – здесь… Вы слышите! Здесь меня останавливает на минуту смех подсудимого Желябова. Ну что ж… Господа, это тот самый веселый или сардонический смех, который не покидал его во время судебного следствия… гм… и который, вероятно, заставит его и потрясающую картину события первого марта встретить глумлением.
Речь Муравьева была многочасовой. Она катилась по писаному, но исчезло и больше уж не возникало ощущение «свободного полета». Распустив в заключение длинный «шлейф» о вековой русской преданности престолу и существующему государственному порядку, господин прокурор потребовал смертной казни для всех подсудимых.
После перерыва Фукс предоставил слово присяжным поверенным. Один за другим выступили пятеро адвокатов. Шестого подсудимого никто не защищал, и, когда служители зажгли люстры, поднялся шестой.
– Господа судьи! – сказал Желябов. – Дело всякого убежденного деятеля ему дороже жизни. А дело наше было здесь представлено в более извращенном виде, чем наши личные свойства. На нас, подсудимых, лежит обязанность, по возможности, представить цель и средства партии в настоящем их виде.
Фукс тряхнул колокольчиком:
– Подсудимый! Вами не должно быть сказано ничего, что нарушает уважение к закону, властям и религии.
– Если вы, господа судьи, взглянете в отчеты о политических процессах, в эту открытую книгу бытия…
– Подсудимый, говорите только о своем личном отношении к делу. А вы опять говорите о партии.
– Я принимал участие в ней! Итак, господа судьи, если вы взглянете в отчеты, то увидите, что мы не всегда действовали метательными снарядами…
* * *Занялось утро. Суд удалился, чтобы вынести приговор. Все знали, каким он будет, этот приговор, но никто не проронил ни слова, никто не двинулся с места.
А утро занималось неудержимое, как наводнение, в высокие венецианские окна ломилось мартовское солнце. Чудилось, затрещат сейчас рамы, стекла грянут стеклянным взрывом. В косых полосах света мельтешила пыль, тишина плавала перед глазами, как хлопья сажи.
Идут… Все встали.
И анафемой: