
Антибард: московский роман
– Нет никакого смысла, – твердо ответил мне тогда Илюшенко, аккуратно стряхивая пепел в мою рюмку.
– Ты смотри, куда стряхиваешь, Илюшенко! – заорал я ему. – Вон пепельница стоит… Какой смысл в том, что я русский? Что, из-за того, что я русский, мне дадут шенгенскую визу? Или меня полюбят милиционеры? Да они скорее чечена за бабки из обезьянника выпустят, чем меня. Или за то, что я русский и москвич, это государство даст мне квартиру? Да ни хрена оно мне не даст, хотя и должно по конституции, будь она неладна. Наплевать на это государству. Ему наплевать, что я, москвич в третьем колене, живу с родителями, которые меня заебали и которых я заебал, в халупе, несмотря на то что они, как ветераны труда, уже тридцать лет имеют право на дополнительную жилплощадь. Понял? И сам я в течение семи лет, как папа Карло, пахал на этот город. Рабочим был на заводах после ПТУ. Ра-бо-чим! Только рассказывать об этом не люблю. До сих пор терпеть не могу рабочий класс. Такая мерзость этот рабочий класс… Илюшенко, не спи, замерзнешь!
– Я не сплю, – хмуро ответил Илюшенко и зевнул.
– Ты давай разливай… А вот если у тебя есть бабки, тогда насрать – чечен ты, азер или вообще хуй знает кто, покупай себе в Москве что хочешь. И наплевать Лужкову, откуда у тебя деньги, где ты их взял – баранов в горах пас или заложниками торговал. Ну да, я русский! И чем я должен гордиться? Своими предками-крестьянами? Крепостными с поротыми задницами, которых продавали, как скот, поштучно и в розницу? Блохастыми, бородатыми мудаками, тупыми как валенки, которые ни читать, ни писать не умели и раскалывали друг другу бошки дрекольем на межах? Которые напивались по церковным праздникам как свиньи и пиздили от тоски своей жизни беременных жен? А потом их наряжали в мундиры, давали в руки ружья и посылали орущей толпой на крепостные стены, на какие-то скалы, на танки и под пулеметы. И они бежали, даже не думая, на хуя это нужно. И вдруг оказалось, что все это, все эти победы, завоевания и освобождения были никому не нужны. Почему я должен этим гордиться? А может, мне стыдно за это. За свой народ и за мою страну. Может, я хочу, чтобы у меня вообще не было никаких предков, а у России – истории. Может, без истории мы и жили бы лучше…
Тут Илюшенко наконец прицелился и разлил, мы выпили, выдохнули, и я продолжал:
– Что, я должен гордиться тем, что первые двадцать лет моей жизни какие-то маньяки, жулики и уебища внушали мне одно, а после двадцати другие маньяки, жулики и уебища внушают мне совершенно противоположное? И все хотят, чтобы я верил им, голосовал за них, шел за них в бой и не мешал им спокойно набивать свои карманы и брюхо. Но никто не дал мне квартиру! И не дадут. Сегодня я могу пойти на митинг какого-нибудь гребаного СПС и протестовать против памятника Дзержинскому, который по крайней мере в отличие от этих самовлюбленных трещоток Немцова с Хакамадой боролся с беспризорностью, а завтра надену кроличий треух и пойду под портретом Сталина к Мавзолею клеймить антинародный режим. И что – кто-нибудь даст мне за это квартиру?.. Я могу быть русским, коммунистом, яблочником, лимоновцем, анпиловцем, идущим вместе, скинхедом, толкиенистом, казаком, языческим волхвом, антиглобалистом, баркашовцем, жопой с пальцем, все равно никто не даст мне квартиру. Я не хочу умирать на баррикадах за правое дело, каким бы оно ни было, я хочу умереть в своей отдельной квартире. И никого не ебет, от чего я умру – от алкоголя, наркотиков, СПИДа или честного инфаркта миокарда, коммунистом или демократом, если я умру гражданином своей страны. Только вся беда в том, что я, как национальная единица, на хуй этой стране не нужен. Все эти борцы за демократию, типа Явлинского, на старости лет спокойно свалят отсюда в прикупленный трехэтажный особняк где-нибудь на окраине Мюнхена и будут там, под присмотром врачей, в окружении внуков, доживать свой век улыбчивыми пенсионерами, послав на хуй и меня и тебя, Илюшенко. Илюшенко, ты уже заебал спать!
– Продолжай, – кивнул мне Илюшенко и уронил свою лысую бликующую голову веб-дизайнера и интернетчика на грудь.
– Пьяница ты, Илюшенко, – проворчал я и начал разливать. – Вот ты сам кто?
– Я? – с интересом переспросил Илюшенко, встрепенувшись, и опять замолчал.
– Ты, ты. Хохол ты, Илюшенко, вот ты кто. И что, ты гордишься тем, что ты хохол?
– Я только по отцу хохол, – проговорил Илюшенко, глядя черными, как украинская ночь, глазами в потолок, – а по матери я польский шляхтич.
– Ну, понес… – огорчился я. – Вас, хохлов, послушать, так все вы потомки польских шляхтичей. А то и графов Потоцких. Слыхал я эту песню. Аристократы, ебена мать… Это как у русских – у кого ни спроси, все дворяне, а не дворяне, так непременно из казаков или правнуки купцов первой гильдии. Крестьяне мы все, Илюшенко, крестьяне! С поротыми задницами. И русские и хохлы… На-ка вот, выпей еще горилки. Геть!
Я сунул ему в руку рюмку и выпил сам. Илюшенко вылил водку в рот, зажмурил глаза, ощупью нашел на тарелке огурец и медленно понес его ко рту.
– Да! – закричал я глумливо. – Я ведь, Илюшенко, еще должен гордиться русской аристократией и дворянством. Гордиться и скорбеть вместе с ними о том, что они просрали в свое время Россию, вместе с царем-батюшкой, и расползлись по всему миру как тараканы. О том, что им дали пинка под зад те, кого они веками за людей не считали, только жрали, торчали на своих вонючих псарнях и тупели с каждым поколением. По сути, все это дремучее русское дворянство всегда было дворней и холопами царей. А теперь вдруг выползли из всех щелей, опять стали князьями и графами и требуют от меня принять участие в возрождении России. Взывают к моему национальному самосознанию. Они в семнадцатом году довели страну до полной жопы своей жадностью и глупостью, а теперь опять взвалили на себя бремя хранителей чести и традиций государства российского. Пиздят об этом на всех углах, а я должен их слушать и быть от всего этого в восторге. Вон Михалков, известный московский барин, уже просто достал всех со своей монархией. Так и талдычит об этом по ящику. Может, он спит и видит, как бы стать камергером и дочек своих пристроить фрейлинами или вообще объявить себя местоблюстителем престола, недаром он так носится со своими предками-боярами, хотя черт его знает, что это за бояре такие – Михалковы, никогда о таких не слышал. А мне предстоит, любя Россию, посадить себе на шею еще одного гаранта со свитой, которые будут тусоваться в каком-нибудь дворце, мотаться туда-сюда по всему миру и занимать лучшие ложи в театрах. А еще я обязан буду вставать при появлении этих клоунов, трепеща от почтения, и называть себя верноподданным. Не хочу быть верноподданным! Я хочу, чтобы мне дали квартиру. Только хуй мне кто даст квартиру, будь я даже Рюриковичем. Вообще, Илюшенко… Да не спи ты, Илюшенко, еб твою мать! Илюшенко послушно поднял голову с закрытыми глазами и промолвил, хитро улыбаясь:
– А ты налей…
– Вообще, Илюшенко, – продолжал я, наливая – себе побольше, ему поменьше, – я считаю, что у человека не должно быть ни предков, ни национальности, ни фамилии. Человек самодостаточен без всего этого, он сам может, достигнув определенного возраста, выбрать себе и то, и другое, и третье по желанию. И никто не вправе запретить ему это.
– Как клоны, – пробормотал Илюшенко, протягивая неверную руку за рюмкой.
– Не как клоны, – рассердился я, – у клонов нет семьи и дома, они производятся в лабораториях и уже взрослыми. К тому же в них закладывается определенная программа – быть, допустим, звездными воинами… Насмотрелся ты дурацких фильмов, Илюшенко, тьфу!.. Человек рождается в нормальной семье, у него есть мама и папа, братья и сестры. Он живет в своем доме, читает книги, смотрит телевизор, лазает, как ты, по Интернету. Только вот мама у него, когда ей стукнуло шестнадцать лет, решила стать Гюльнарой О'Коннор, скифкой, потому что ей так захотелось, а папа выбрал себе имя Сократ Каюк-оглы, баск, и старший брат у него стал Чингисханом Гольденвейзером, шумером…
– А… почему не русским?
– Ну пускай будет русским. Чингисхан Гольденвейзер, русский. А сестра у него…
– По… Пок… Поках… Поках… онтас…
– Чего?
– По-ка-хон-тас! – отчетливо выговорил Илюшенко, покраснев от напряжения, и уронил голову на плечо.
– А, Покахонтас! Ну да, Покахонтас Долбанян…
– Ш… ш-ш-ш… ши-и… – зашипел Илюшенко, ощерившись.
– Чего?
– Ш-ш-ш… ши… и… тка… Ш-ш-иитка…
– Шиитка? При чем здесь шиитка? Нет такой национальности – шиитка…
Но Илюшенко только кивал убедительно.
– Ну хорошо, пусть будет шиитка. А младший брат оказался умнее всех и стал номером 838901. Понял? Ну, давай выпьем…
Мы выпили, и я продолжил задумчиво:
– Что такое национальность, фамилия, предки? Повод для бессмысленной гордыни и публичной скорби. Повод кичиться достоинствами, которых у тебя на самом деле нет. Безо всяких на то оснований. Кровь – это все хуйня, генетика и физиология, горючее для биоскафандра, не более. Забыли мы Библию, – погрозил я пальцем дремлющему Илюшенко, – а ведь Христос неспроста говорил: «Нет для меня ни эллина, ни иудея, ни…» кого-то там еще. Смирение, Илюшенко, смирение! Нету национальности у тела моего, Илюшенко, и у души нету…
– Иудеи классные чуваки бывают, – неожиданно ясным голосом произнес Илюшенко, не открывая глаз, – и поквасить любят, и не жадные…
– А если бы я был не Степановым, а Гольденвейзером, любил бы ты меня, Илюшенко? – воскликнул я. – Любил бы так, как сейчас любишь? Зачем я не еврей, Илюшенко? Ах, зачем я не еврей! Будь я евреем, я бы купил себе эту чертову квартиру. А не купил бы, так свалил бы куда-нибудь, где мишпуха платит только за то, что ты еврей, – в Израиль или в Штаты. А еще лучше в Германию. Пусть бы немцы искупали грехи нацизма в моем лице. А у меня?.. У меня, Илюшенко, никто даже не стал жертвой сталинских заскоков. Никого у меня не гнобили, не сажали, не выселяли. С топором никто из моих прадедов на сельских комсомольцев не кидался. Наверное, и раскулачивать-то было нечего. Даже как-то неудобно. Не из-за чего горевать, не на что сетовать, некому мстить. Нечем гордиться перед иностранцами. Не у кого требовать сатисфакции. Черт-те что… А будь я евреем, немцы мало того что дали бы мне денег, а еще и извинились бы передо мной на весь мир. А я бы простил… Я же добрый, а, Илюшенко? Илюшенко! Ты опять спишь, мать твою?! Давай выпьем, Илюшенко!
Так мы пили, не чокаясь.
А эта урна так и будет стоять здесь до самой Аллиной смерти, пока чужие люди, разгребая квартиру к евроремонту, не найдут ее, недоуменно пожав плечами. Поняв же, что это такое, ужаснутся и ночью, тайком, закопают ее в палисаднике, так и не узнав, что это прах русского православного художника, ярого антисемита и народника, не любившего ни коммунистов, ни демократов и мечтавшего о возрождении великой России.
И никто не будет разговаривать с этой урной, как Гамлет с черепом Йорика.
А душа Николая Степановича, не имея ни имени, ни национальности, ни семьи, где-то в дебрях Космоса станет частью Высшего Разума.
Все тщета и хуета хует.
Но Вере я о прахе ничего не скажу.
– Давай выпьем, – говорю я.
– Давай. У меня еще есть.
Вера поднимает чашку и с улыбкой глядит мне в глаза. А у самой глаза блестят и играют. Коньяк с кофе, видимо, пошел ей в жилу. Ну и славно.
Я наполняю мензурку.
– Давай выпьем за…
– Нет, – решительно перебивает Вера, – теперь моя очередь.
Я покорно склоняю голову.
– Я хочу выпить за тебя.
– О!.. За меня? Но…
– Да, за тебя, и не спорь, пожалуйста. Могу я, в конце концов, выпить за кого хочу?
– Ну, давай за меня, если хочешь.
– За твой голос и за твои песни. Они мне очень нравятся.
– Спасибо, – сердечно благодарю я.
– И чтобы тебе всегда сопутствовала удача.
Ну уж удачи, этой суки, точно не дождешься! Но все равно спасибо.
– Спасибо, Верунчик.
Я выпиваю. Вера тоже. Я запиваю пепси и чувствую, что вторая рюмка пошла уже легче. Да, теперь так и пойдет. В теле – сытость и мягкость необыкновенная. В голове слегка шумит, и душа наполняется весельем. Хочется жить дальше. Творить. Я знаю, еще пара-тройка рюмок, и меня понесет. Не то чтобы я опьянею, но стану говорлив, чертовски обаятелен и бесшабашен.
Захочу ебаться.
Такое состояние, на грани фола… А вот потом уже наступит полный пиздец. Вере, похоже, тоже все лучше и лучше.
– Может, еще кофе с коньячком?
– Нет, ты плесни мне немножко коньяку прямо в чашку. Я кофе больше не хочу.
Я наливаю в пустую чашку на треть и смотрю на Веру.
– Хватит, спасибо.
– А шоколадка у тебя еще осталась?
– Да, еще есть… Ты очень внимательный, Андрюша. Обычно мужчины только о себе думают, чтобы им было хорошо. Подай им, принеси, а сами на женщину внимания не обращают.
Это она о муже. И я говорю нейтрально:
– Ты – моя гостья…
– Да не в этом дело! – страстно восклицает Вера. – Просто ты такой человек. Добрый и внимательный.
– Ну, – отвечаю я смущенно, – не такой уж я добрый и внимательный. Мне просто нравится, когда женщине хорошо.
И это сущая правда. Когда женщине хорошо – мне тоже хорошо, а когда женщине плохо, она способна испортить мне самое радужное настроение.
В банке остался последний кусок лосося, и несколько кусочков картофеля на тарелке. Я быстро доедаю все это и понимаю, что сыт. Я вообще ем мало. Приучил себя экономить на еде, когда понял наконец, что всю оставшуюся жизнь буду торчать в жопе, считая копейки. Хотя с детства любил поесть. Сначала тяжело было, а потом привык. Но до сих пор по ночам иногда снится еда.
На завтра у меня осталось полсковороды жареного картофеля, три кусочка скумбрии и заветренная куриная нога. Можно жить. А кроме того, я твердо решил устроить креветочный день. С холодным пивом и, может быть, с Верой.
Как пойдет, как пойдет…
– У Крюгера тоже очень хорошие стихи, – говорит Вера, держа чашку обеими руками, словно греясь, – но у тебя лучше.
«Это потому, что я не пишу о Париже», – меланхолически думаю я, ставя пустую тарелку в раковину. Из банки я, отвернувшись, выпиваю весь собственный сок лосося. Потом опять сажусь за стол и наливаю коньяк.
– Они какие-то необычные. Вроде смешные, с юмором, а когда несколько раз послушаешь, чувствуешь в них такую грусть, что иногда даже плакать хочется…
– Нет, – испуганно говорю я, – плакать не надо. Давай-ка лучше выпьем, – а сам уже подношу к ней мензурку.
Мы чокаемся, и Вера отпивает из чашки. Я делаю глоток пепси и протягиваю стакан ей:
– На-ка вот, запей.
Вера послушно пьет. Третья пролетает стремительной птицей, как будто даже не задев горла. Становится совсем хорошо. И хочется, чтобы Вере тоже было хорошо.
Хочется, черт возьми, веселья!
– Ты, Вера, не грусти… Жизнь, она, конечно, штука дерьмовая, но мы сами себе должны устраивать праздники. Я тебе вот что скажу – никто к нам не придет и праздник не устроит, а скорее, наоборот, испортит и настроение, и все на свете. Я вот, например, всегда сам себе устраиваю праздники. Покупаю, допустим, креветки…
– Да я не грущу, Андрюша… Наоборот, я очень рада, что мы с тобой познакомились. И здесь мне с тобой очень хорошо.
– Ну вот и хорошо, что хорошо. Мне тоже хорошо. Я знаю, за что нам надо выпить, – и наливаю в мензурку.
– У меня еще есть, – тихо говорит Вера, подняв чашку, и ждуще смотрит на меня.
Нет, за любовь, милая, я пить не буду, еще рановато.
– Я хочу выпить за маленькие праздники этой жизни и чтобы ты, Вера, участвовала в них как можно чаще.
Вера расцветает, улыбается, и мы чокаемся. Кажется, угодил. Попал в точку.
– Я вот все думаю, а как это люди пишут стихи? Мне кажется, это так трудно. Чтобы целая история, да еще в рифму и красиво… А песни – тем более, ведь это же надо еще и музыку сочинить…
После четвертой мензурки все мое тело охватывает внезапная слабость. В глазах начинает рябить, как после сильного удара по затылку, руки немеют. Вера, окно напротив с расплывшимися огоньками далеких домов и стены кухни разъезжаются в разные стороны, образуя вокруг меня неожиданную пустоту, густо насыщенную запахом коньяка. Но я знаю, что это скоро пройдет, нужно только немножко подождать, и потом станет еще лучше, еще веселее.
Я с трудом фокусирую взгляд на бутылке «Гянджи», кладу похолодевшие руки на стол и осторожно шевелю вялыми, как черви, пальцами.
Как будто откуда-то сверху раздается гулкий голос Веры:
– А как ты пишешь песни – сначала стихи, а потом музыку, или наоборот?
Я пристально смотрю на бутылку и вижу, что она понемногу начинает принимать свои естественные очертания. По пальцам пробегает легкая дрожь, ощущается покалывание. Но сухие и отяжелевшие губы шевелятся с трудом:
– Песни? Это интересный вопрос…
И делаю вид, что глубоко задумался. При этом я осторожно вынимаю из пачки сигарету и медленно закуриваю. Дым наполняет меня и оказывает чудесное действие на все мое естество. Руки теплеют, и я несколько раз сжимаю и разжимаю пальцы, чтобы убедиться в их послушании, взгляд проясняется, и кухня вместе в Верой возвращается на свое место. Я удивленно смотрю на Веру. Лицо ее мне кажется помолодевшим лет на десять, с нежной, свежей кожей и огромными сияющими глазами. Да, так тоже бывает.
На второй день, между, допустим, четвертой и пятой. Я наливаю себе коньяк, крепко сжимая бутылку.
– Еще?
– Нет, спасибо, мне пока хватит.
– Как пишутся песни?.. Ты знаешь, это совершенно непредсказуемо. Иногда сначала музыка и на нее пишется текст, а иногда наоборот. Музыку, кстати, сочинять легче. Просто сидишь и вяло перебираешь струны, переставляя аккорды то так, то эдак. Если хочешь написать что-нибудь грустное, печальное, о любви, начинаешь с ля-минор, а если веселое, бодрящее – с до-мажор. Когда есть до, значит, обязательно должны быть соль и фа, ну и можно добавлять по вкусу еще что-нибудь, ми-мажор, допустим. А там, где есть ля-минор, неизбежно будут ре-минор, ми и ля-септ. В принципе все бардовские песни начинаются либо с ля-минор, либо с до. А вообще можно сыграть какую угодно мелодию, зная десять аккордов. Я иногда мелодии сочиняю прямо на ходу – идешь куда-нибудь, а у тебя в голове: трум-пурум-пум-пум. Или в метро. Мне почему-то всегда хорошо сочиняется в метро, и музыка, и тексты. Наверное, из-за того, что там мерно покачивает и убаюкивающий такой шум. Хотя тексты, конечно, лучше всего у меня получаются в ванной. Я сижу, курю, вода льется, и ты как будто один в этом мире. В ванной я написал, наверное, песен пятнадцать.
– Как интересно!
– Ну, иногда это не так уж и интересно. Когда не идет какая-нибудь рифма или строка не ложится – это настоящая мука. И не иногда, а довольно часто. И вот ты думаешь, думаешь, думаешь… Сидишь в ванне – думаешь, идешь в магазин – думаешь, ложишься спать – все равно думаешь. Только начнешь засыпать, вдруг – хлоп! – что-то такое мелькнуло… Вскакиваешь и начинаешь записывать. Над одним словом можно неделями думать. У меня есть несколько песен, которые я писал по году и дольше. Да-да! Мучаешься с ней месяц, второй, чувствуешь: ну не идет! Плюнешь, уберешь куда-нибудь… А потом вдруг всплывает в памяти – глядь, а у тебя уже строчка есть, или ни с того ни с сего целый куплет появляется. Так и пишешь – по строчке, по слову… А некоторые песни сочиняются просто с полпинка, за полчаса. Садишься за стол – и вдруг начинает катить, только успевай записывать. Или идешь по улице, пока от метро до дома дойдешь, уже готова песня. Сразу с мелодией. Но такое редко бывает, тексты – штука сложная…
– Андрюша, а почему ты все время свои стихи текстами называешь?
– Да потому, Верунчик, что я стихов как таковых не пишу. Я конкретно пишу тексты песен. Мне кажется, стихи и тексты песен – это разные вещи. У текстов есть свои определенные законы, по сочетанию гласных и согласных, например, или по количеству шипящих. В песнях могут быть места, где некоторые буквы и предлоги просто выпадают, их невозможно спеть, как ни старайся. Слова, допустим, иногда сливаются так, что слышится не то, что написано, а совсем другое, отчего меняется весь смысл. Одно дело – прочитать, но спеть бывает невозможно… Опять же припевы. Все куплеты часто привязаны к припеву, а припев вообще может быть без размера и без рифмы. В тексте песни это допустимо, а в стихотворении из-за этого ломается весь внутренний ритм… К тому же текст не должен быть длинным. Идеальное количество – четыре куплета. Ну шесть. Восемь – это уже многовато. Стихотворение может быть какой угодно длины, а в тексте ты должен в эти четыре или шесть куплетов вложить максимум информации, описание места действия, времени, чувств, поступков и еще черт знает чего. В создании текстов есть что-то компьютерное, их надо просчитывать…
– Но ведь твои тексты можно читать и как стихи, – возмущается Вера.
– Можно, но все-таки это не стихи. Это скорее рифмованный сценарий. Для фильма, клипа или комикса. Или рассказ, который можно петь. Не знаю… И к тому же, – говорю я доверительным тоном, поднимая мензурку, – я не поэт. Просто бывает так, что человек очень хорошо рисует, но он не художник, или умеет петь, но он не певец. Для этого прежде всего в душе нужно быть художником или артистом. Как-то по-особому видеть мир и вести соответствующий образ жизни. Общаться, тусоваться и быть в восторге от всего этого. Тащиться от себя. А мне все это скучно… Не чувствую я себя поэтом, нету во мне ничего поэтического. Я автор текстов и не более… Но и не менее, – добавляю я гордо.
– Но поешь-то ты очень хорошо. Лучше многих, – в обиде за меня говорит Вера.
– И все же я не певец, – смеюсь я. И торжественно поднимаю мензурку.
– Так давай выпьем за искусство!
Мы чокаемся и выпиваем. Вера лихо выпивает до дна. Никаких сюрпризов со мной не случается, и чувствую я себя прекрасно, только во лбу, там, где должен быть третий глаз, появляется легкое приятное жжение. Так и тянет поговорить.
– Тебе подлить?
Вера медлит с ответом, прислушиваясь к себе. Сомневаясь. Лицо у нее розовое, помолодевшее, глаза огромные. Действительно, не много ли ей будет?
– Совсем немножко. Я наливаю ей на треть.
– А ты знаешь, что такое искусство? – спрашиваю я, прищурившись.
Вера допивает стакан пепси и, слегка морщась, недоуменно смотрит на меня.
– Искусство? Ну-у-у… Что?
А меня уже понесло.
– Единственная цель, смысл и предназначение искусства – это разрушение старых мифов и создание новых.
Я откидываюсь, выпрямившись, и сияющим взглядом смотрю на Веру. С мензуркой на весу. Она молча смотрит на меня. Видимо, ждет продолжения. О'кей!
– Я считаю, Верунчик, что насущная задача каждого истинного художника в России – бороться с мифами. Если не разрушить их сейчас, потом будет поздно. Мифы, которые в свое время выполняли функции допинга для нации, помогая нам быть морозоустойчивыми, жаростойкими, сталепрокатными, победоносными и несгибаемыми, несмотря ни на что, часто – безосновательно, с явными симптомами передозировки, но тем не менее давая силы совершать именно то, что было необходимо, с течением времени разложились в наших головах и душах и превратились в яд, который в конце концов сделает из нас зомби… Мы постепенно превращаемся в народ, живущий прошлым, не нужным никому, кроме нас самих, требующий от мира какого-то особенного к себе отношения, словно он нам что-то должен, и страшно обиженный на всех, как будто все, кроме нас самих, виноваты в наших несчастьях. Но ведь никто нас не заставлял на протяжении веков творить все те ужасы и мерзости, которые мы теперь списываем на кого угодно и на что угодно, лишь бы не признаваться себе, что это мы, мы сами, истребляли друг друга самыми зверскими способами, унижали и уничтожали других и разворовывали свою страну… Иго!.. Этот миф о татаро-монгольском иге нам дорого обошелся. Мы еще долго будем валить на этих татаро-монголов все, что только можно, вплоть до загаженных подъездов и веерных отключений электричества. Хан Батый, наверное, уже восемьсот лет в своем кургане переворачивается… Можно подумать, в других странах не было своего ига. В Испании арабское иго длилось побольше нашего, почти семьсот лет, и что? Испанцы уже забыли об этом и живут, между прочим, очень хорошо, на улицах из-за этого не мусорят. В Ирландии английское иго длилось пятьсот лет, и, кстати, в отличие от татаро-монголов, которым нужна была только дань (в последние сто лет – чисто номинальная) и время от времени потрахаться, цивилизованнейшие англичане загнобили ирландцев до такой степени, что те забыли свой родной язык и из двадцати пяти миллионов населения к началу двадцатого века в Ирландии осталось только четыре – остальные либо вымерли от голода, либо убежали куда глаза глядят. Вот это иго так иго!.. Прибалты вообще стали впервые свободными только в двадцатом веке и относятся к этому спокойно, не требуют за это извинений и компенсаций ни от Дании, ни от Швеции, ни от Германии, ни от России, которые в свое время покуражились над ними вволю. Потому что все уже прошло. А мы никак не можем этого понять! Мы все еще хотим, чтобы нами восхищались, вместе с нами скорбели, нас любили и нас боялись. Но такими, какими мы желаем себя видеть, мы давно никому не нужны. Нас не боятся, от нас просто устали, хотят, чтобы мы оставили их в покое с нашими героизмом, обидами, величием и духовностью. Наши мифы делают из нас кретинов… Этот дурацкий миф о непобедимости наших десантников, которые якобы одним взводом могут завоевать всю Америку, стоил нам сотен жизней в Чечне, и самое ужасное, что уверены в этом были не только восторженные первогодки, которых научили разбивать лбом кирпичи (до сих пор не могу понять, какое отношение имеют к стратегии и тактике лбы, разбивающие кирпичи), и их несчастные родители, но и наши пузатые генералы во главе с самим министром обороны. Нам нужно понять наконец, что мы такие же, как все, что мы не хуже и не лучше других, что нам не на кого и не на что обижаться, что нам никто ничего не должен и мы никому ничего не должны, кроме самих себя… Кроме своих собственных, не чеченских или еврейских, а наших, русских, шести миллионов беспризорных, четырех миллионов наркоманов и больных СПИДом, ста тысяч загибающихся каждый год от паленой водки, погибающих и убивающих других по пьяни в автокатастрофах, пыряющих друг друга ножами в бытовухах и пятидесяти тысяч наших, русских женщин, ежегодно любыми способами уезжающих на Запад, потому что там, даже в каком-нибудь гамбургском борделе, им лучше, чем здесь. Потому что они не хотят рожать от нищих, от спившихся потомков Стаханова в шахтерских бидонвилях и от обиженных ленивых болтунов, обвиняющих в своих несчастьях всех – начиная от татаро-монголов и кончая американцами… И вот когда нам станет стыдно за самих себя, за то, что мы сделали с нашей страной – мы, мы, а не кто-то другой! – и за то, что мы сейчас делаем с нашими детьми, впаривая им то, во что уже не верим сами, потому что нам легче быть несчастными, обиженными, обманутыми, кинутыми и подставленными, чем честно объяснить им, что виновных в ужасах нашей истории и беспросветности нашей жизни мы должны искать не на Востоке и Западе, а здесь, в этой стране, в этом городе, в этом доме, здесь и сейчас… Искреннее раскаяние перед будущим поколением, которое, я надеюсь, будет жить пусть и не в великой (Господь с ним, с величием!), но в богатой, ухоженной и честной стране, вот что нам сейчас нужно…