bannerbanner
Прошли времена, остались сроки
Прошли времена, остались сроки

Прошли времена, остались сроки

Язык: Русский
Год издания: 2007
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4

Владимир Николаевич Крупин

Прошли времена, остались сроки

Великорецкая купель

Повесть

1

"Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, молитв ради Пречистыя Твоея Матере, Святителя Николая Чудотворца и всех святых, помилуй мя, грешнаго", – почти автоматически прошептывал Николай Иванович, а сам занимался двумя делами: писал памятки, или, как их называли старухи, "пометки", о здравии и об упокоении, – первое, и второе: думал, как жить дальше. Они с Верой были в самом прямом смысле изгнаны из квартиры, приютились в общежитии, но и тут приходили от коменданта, велели забирать вещи и уходить. Конечно, тут гадать нечего – Шлемкин со свету гонит, Шлемкин, уполномоченный по делам религий при облисполкоме, он человек слова: сказал в шестьдесят втором году, когда рушили церковь Федоровской Божьей Матери и когда Николая Ивановича за руки, за ноги милиционеры оттащили от бульдозера и бросили внутрь милицейской машины, сказал ему тогда Шлемкин: "Я тебя со свету сживу", – и сживает. Сживает вот уж четверть века. Стал совсем плешивый, скоро на пенсию, а все сживает. Ему за то, что сживает Николая Ивановича, государство зарплату выделило, надо оправдывать. А разобраться, даже и не государство, а сам Николай Иванович гонения на себя оплачивает: он плотник редкостный и работник безотказный. Только, оказывается, и такими работниками не дорожат: уволили. Уволили по статье за прогул. Прогул засчитали оттого, что в начале июня, как обычно, Николай Иванович ходил в село Великорецкое на день обретения иконы Святителя Николая Чудотворца. В другие годы давали три дня в счет отпуска или без содержания, в этот раз не дали. Знал Шлемкин, что все равно пойдет Николай Иванович в Великорецкое, знал. На то и рассчитывал. Начальник базы очень переживал, лишаясь такого работника, но поделать ничего не смог – приказали уволить. Приказали очистить ведомственную жилплощадь – две крохотные комнатки, в которых было по кроватке, да кухоньку с маленьким столом и табуретками. Самодельные, конечно, и кровати, и стол, и табуретки. Всей мебели – на тележку скласть. Главное их богатство – иконы. И в ее светелке, и в его передней. "Два монастыря у нас, матушка", – говаривал Николай Иванович. В общежитии, куда пустили из милости, оттого, что Вера там была уборщицей, для икон даже места не нашлось. Теперь вот гнали и из общежития. А Веру рассчитали, сославшись на пенсионный возраст и на какую-то статью, сказали даже номер статьи, как будто Вера в этом что понимала. Разрешили пожить две недели. Надо было что-то решать.

Николай Иванович с утра, как на работу, уходил искать новое место. Но неудачно. Только доходило до оформления, только протягивал паспорт, как под разными предлогами отказывали. Стар, пришел бы вчера, зайдите осенью. Это могло быть правдой, но в одном месте раскормленный кадровик в полупиджаке-полуфренче заявил: "Сектантов не берем", – тут стало ясно. Шлемкин включил в список неблагонадежных и его. Спорить, доказывать, что назвать православного сектантом все равно что русского эфиопом? Но повидал Николай Иванович полуфренчей, полукителей, полугимнастерок – и рукой махнул.

Можно бы и на пенсию прожить, но стараниями все того же Шлемкина пенсия у Николая Ивановича была сверхничтожна. Один раз вот так же уволили Николая Ивановича за уход на Великую, причем уволили в пятьдесят семь лет, за три года до пенсии. Тогда, правда, хоть на сдельную, на временную, на аккордную брали. Но в стаж все это не попало, и пенсию насчитали как три года не работавшему, то есть копеечную. И вот сейчас, на старости лет, опять гоняют Николая Ивановича, как, прости Господи, пса беспризорного, только и успевает Николай Иванович произносить: "Ненавидящих и обидящих мя прости, Господи", – да только вздохнет коротко и сокрушенно, стараясь сердиться на себя, а не на них, ругая себя за то, что не до конца изжил в себе сетования и печали.

Ходить, искать работу и жилье, понял Николай Иванович, было бесполезно. Он решил с утра отстоять литургию, причаститься и отправиться в свое село, теперь уже не село, непонятно что, какое-то собачье название – эрпэгэтэ. Деревня бы лучше пристала родному Святополью, потому что и в Святополье церковь была порушена, а какое ж село без церкви? А деревня какая без часовни? Так что, видно, эрпэгэтэ в самый раз. Тонюсенькая ниточка, которая тянулась из Святополья, была открыточками сестры Раи, или, как она их называла, "скрыточками", к Новому году и к Пасхе. На Пасху Рая, страшась, наверное, недавних гонений, поздравление не писала, но открытку подбирала не революционную, а с цветами.

А не был на родине Николай Иванович, страшно сказать, пятьдесят лет. Пятьдесят лет прошли, как увезли его из Святополья, увезли с милицией за отказ служить в армии. Вот тогда, пожалуй что, он был сектантом. Вот какой грех взял на себя Николай Иванович, а отмолимый он или неотмолимый, Бог знает. И пятьдесят лет не видел Николай Иванович оставшегося в живых брата Арсения и всего израненного, однорукого брата Алексея. А отец и старший брат Григорий погибли. С рабов Божиих Григория и Ивана начинал Николай Иванович памятку об упокоении, а с рабов Божиих Алексея и Арсения – о здравии. И молился за них, зная, что братья икон в доме не держат, может быть, только Рая. И молился, и чувствовал теплоту в молитве, а ехать все стыдился.

Но вот подошло: спасибо Шлемкину, гонит на родину. Николай Иванович дописал имена умерших, прошептывая на каждом имени: "Подаждь, Господи, оставление грехов всем прежде отшедшим в вере и надежди воскресения, отцем, братиям и сестрам нашим и сотвори им вечную память", – и как-то замер над листочком, думая, может, забыл кого помянуть. И тут, вот и скажи, что что-то бывает случайным, именно тут пришла Вера и молча, перекрестясь, подала телеграмму. Вначале прочлась приписка внизу: "Факт смерти Чудинова Алексея Ивановича заверяю секретарь сельсовета".

Вера зажигала свечечку (лампадку в общежитии они не осмелились направлять). Зажгла, прочла поминальную молитовку и сказала:

– С женщинами договорилась, селедки достанут.

– Зачем?

– Как зачем? Ничего ж там нет. С утра поедешь?

– С утра-то бы хорошо, да ведь там близко церкви нет, лучше тут заочно отпеть, и уж с обеда, благословясь... – Он недоговорил, но Вера знала, что он мог бы сказать, что ведь как, теперь уж надо ехать обязательно, брат позвал.

2

Кроме селедки Вера еще достала и конфет, и чаю, пусть хоть грузинского, но и такого давно не было, достала даже кооперативной, дорогушей колбасы, хоть сама ее и век не едала, положила также хозяйственного мыла, сигарет Арсению, это в сумку, а в руках велела держать связанные вместе упаковки для яиц, две по три десятка. Это был единственный товар, который следовало везти не в деревню, а из деревни, и Николай Иванович попробовал сопротивляться. Но Вера, он давно знал, лучше его стократ смыслила в жизни, и он сдался.

Ехать пришлось так же, как и пятьдесят лет назад. Поездом, только он назывался теперь электричкой, потом автобусом. Тогда ездили на попутных, а чаще на лошадях. Некоторым, правда, как вот Николаю Ивановичу, был особый почет – бесплатный проезд, да еще и с охраной.

Николай Иванович заключение, в общем-то, перенес легко. Били – думал: "Слава Тебе, Господи, привел пострадать"; заставляли выносить парашу – и это было не в тягость, ведь трудом унизить нельзя, даже и неверующего. Надо же кому-то и парашу выносить. Обделяли уголовники куском – он вспоминал Иоанна Крестителя, питавшегося кореньями и акридами, вспоминал сорокадневное пощение Спасителя, молился, и голод отступал. Одно было невыносимо – опер каждый день на проверке и разнарядке подходил к Николаю Ивановичу и срывал с него крестик. Крестик Николай Иванович делал из щепочек, а ниточку для него вытаскивал из портянок или из мешковины, или приловчился отделять от ивовой коры лычинку, всяко было. Но чтобы лечь уснуть без крестика на шее – этого он не мог. Он так и думал, что страдает за свою веру; сознание непоправимости, огромности греха пришло к нему после тюрьмы, после встречи со старцем, когда они ходили вместе на Великую, на день обретения чудотворной иконы Николы Великорецкого. Тогда-то старец рассказал о преподобном Сергии; конечно, не впервые услышал Николай Иванович о Сергии, но впервые о том, что в годину, тяжелую для России, своею волею преподобный Сергий повелел взять оружие даже монахам. К тому времени Николай Иванович многое понял, он знал уже, что отец и брат Григорий погибли, что Алексей потерял руку. Знал, правда, по слухам, не было документального подтверждения, что и в эту войну монахи воевали в танковой колонне "Дмитрий Донской". Это отец Геннадий рассказывал. Он же увещевал Николая Ивановича забыть грех отказа от защиты Отечества, ведь тот искупил его и тюрьмой и молитвами. Но Николай Иванович все не чувствовал облегчения, все тяготило его, что даже и могилки отца он не знает, и братова могилка неизвестно где на просторах Северо-Западного фронта, вот в чем горе. Их мать не вынесла этих двух смертей, да еще и Николай был в тюрьме, а тут и Арсеню посадили за воровство, хоть и был несовершеннолетний, и мать умерла. Рая писала, что мать надорвалась на лесозаготовках, куда сама напрашивалась из-за хлебной нормы, но знал Николай Иванович, что страдания душевные тяжелее физических.

Но почему он боялся или стыдился ехать в Святополье, неужели только телеграмма вытянула да издевательства Шлемкина? Нет, тут многое может оправдать. Во-первых, не с чем было ехать, во-вторых, когда? Отпуска фактически у него и не бывало, все работа и работа. На смирных воду возят, а он безответный человек, он лишь в одном тверд – в служении Богу. А Бог велел терпеть. О, многое в государстве держалось на верующих. Как только над ними не изгалялись всякие шлемкины, а они все тянули да тянули. И не роптали, не воровали, не пили. Был в государстве еще один безгласный отряд ломовых лошадей – пьяницы. С этими было еще проще: вначале споить, а потом требуй что хочешь. Сверхурочных работ, работ в выходные, можно лишать премий, путевок, жилья, можно над ними всяко издеваться – куда денутся? Ну, иногда устроят сидячую забастовку: доползут до работы и ничего не делают, но это не от поисков социальной справедливости, просто с похмелья нету сил. Так и пусть бастуют, думает опытный начальник, пусть до обеда бастуют, там похмелятся и пусть вламывают во вторую смену, можно и ночную прихватить, чего с ними чикаться? Особенно выгодны были русские пьяницы, у них одна из национальных черт была черта стыдливости за свои проступки. Им стыдно за вчерашнее, стыдно, что не удержался, пропил аванс, вот и стыдись дальше, иди на любую работу, соглашайся на любые расценки, иди с радиацией работай, можно и молоко за вредность не выдавать, и без молока хорош. Можно презирать, можно в боевом листке карикатурно изобразить, это особенно проверяющим комиссиям нравится, называется пунктом борьбы за трудовую дисциплину. Для начальников пьяницы – большая драгоценность, на них списывают все понедельники и дни зарплат, все дни после непрекращающихся в стране праздников – вали все на них! Ох как напугал многих слух о сухом законе! И напугал именно начальников, а не пьяниц, пьяница – человек больной, разве больному не хочется излечения? Нет, не ввели сухого закона, и этот, полусухой, тоже испохабили, и начальники на своих активах радостно говорили, что и Горбачев признал ошибочность гонения на пьянство, и так выводили, что Горбачев чуть ли не рад спаиванию людей, которые еще кроме всего и избиратели...

Кончились незнакомые, вроде как сжавшиеся поля, пошел лес, тоже незнакомый. Тот лес детства и юности был сосновый, пихтовый, этот – больше ольха да осина. Кончился асфальт, жестяной указатель на Святополье был продырявлен, видно, охотники баловались. Никто в автобусе не узнавал Николая Ивановича, и он никого. Вышел, матушка моя, батюшка мой, – вот она, колокольня, одна и осталась, обезгласела, запаршивела, но стоит среди Святополья. Нет, уже не посреди, Святополье сдвинулось в сторону эрпэгэтэ, дома там сероцементные, там центральная усадьба, а Святополье как было, так и стояло на бугре, близ кладбища. И изба их стояла, даже баня на задворках.

Пришагал Николай Иванович к дому – закрыто. Сел дух перевести, бежит Рая. Родина ты милая, пятьдесят лет братик сестричку не видел, пятьдесят лет... Обнялись они, Рая уливается, Николай Иванович успокаивает, а какими словами, что говорили – и не высказать. Рая просила жить у нее, но Николай Иванович запросился в родительскую старенькую избу, которую Рая держала за летнюю, а сносить не хотела. И говорила, и говорила! И чего ж это милый братик писал так редко, и кто эта Вера, от которой приветы передает? И чего ее не привез, и сколь долго не было, это ведь какие веки, это ведь они своих родителей вдвое старше, а в колхозе ничего, жить можно, ведь не умерла же, хоть раньше и серпом косили, а с хлебом были, а сейчас на тракторах ездят, а хлеб едим не свой, тяжелый, а Арсеня пьет, сильно пьет, поговори с ним, Коленька, старшего послушает, Алешу не слушал, да уж чего перед своим скрывать, вдвоем и полоскали, а уж про Алешу сказать, хоть и грешно сказать, но хорошо, что отмучился, и сам отмучился, и жена его Анна отмучилась, она тоже, наверно, скоро сунется, ведь жили они в доме престарелых в Кирово-Чепецке, легко ли, да не пожилось, Алеша стал заговариваться, стали оформлять в Мурыгино, в дурдом, так уж вернулись сюда, здесь, как участнику войны, дали комнату в бараке, там и лежит, там и умер, могилу завтра с утра парни выкопают, над ним сейчас старичок Псалтырь читает, он всегда читает, и берет недорого...

3

Николай Иванович как вошел в избу нагнувшись, так и стоял ссутулясь, низенек оказался потолок. Вот печь, на которой он родился, вот лавка, на которой сидели они, и тут вдруг резко прозвучала в памяти слуха рекрутская частушка, а ведь Николай Иванович вроде и знать не знал ее, как же она в нем сохранилась? "Собрана моя котомочка, на лавочке лежит, неохота, да придется на чужой сторонке жить".

– На кладбище сегодня сходим? – спросила Рая, но тут же решила, что лучше уж завтра, заодно с похоронами. И баню завтра.

И снова все говорила и говорила. На трех работах работает, вся выскалась, а как, парень, иначе, ведь дети нынче дорогие, а и их как осуждать, трое у нее, все семейные, всем помогает, а у Алеши был один, да и тот, миленький, утонул в Каме, в Брежневе, не говорят ничего, но по всему видно – по пьянке утонул, выпивал больно, приедет когда в Святополье, так дня от ночи не отличает, инструктор по какому-то спорту ли, туризму ли, они не больно-то объясняют, у молодежи нынче язык отнялся, осталось только у них половина мычанье, половина мат, вот и пойми. Да еще на мотоциклах паляют, только и слышишь: тот башку сломал, этот ребро, а им – что дико, то и потешно. А у старшенького у нее – девочка с диабетом, и дети-то нынче все задохленькие, дышать им нечем, и едят сплошную химию, как тут будешь здоровым, да еще атом этот лешачий кому-то снадобился, надо им, так сделайте себе в кабинете да и радуйтесь, нет, они вначале на колхозниках испытают, а чего колхозники, колхозники не рабочие, все вынесут, у них ума на забастовку не хватит, да и скотину надо кормить...

– Ой, заговорила я тебя, – спохватывалась Рая, а сама прямо летала по избе, чего-то расставляя и поправляя.

Вошли в переднюю. Божничка как стояла тогда, так и стояла. Иконочки Спасителя, Казанской Божьей Матери, Николая Чудотворца тоже были те самые, их, семейные, еще дореволюционные. Простенькие, напечатанные на бумаге и наклеенные на дощечки. Цветы из стружки, к радости Николая Ивановича, были свежими, видно было, положены на божничку недавно.

– К Пасхе убирала, – сказала Рая. – Жена Арсени всегда к Пасхе приносит. А Арсеня наш чего-то совсем задурил, в Святополье не живет, сидит в Разумах, там один дом всего и остался, как раз его дом. Задурил совсем не по-путному, из детей, их у него пятеро, никого не признает, ты поговори с ним.

– Надо будет мне потом все имена записать всех детей, чтоб о здравии поминать.

– Да я так-то пишу, передаю со старухами, самой-то когда, так и живу, грешница, в церкви не бываю. – И, раз уж коснулись этой темы, спросила: – Тебя-то как, все карают?

– Ничего, живой.

– А вот как, скажи, Коля, тебя на десять лет увозили, а сколь долго сидел, как?

– Два раза добавляли. За что? Видно, понравился. Там ведь просто. Я старый был зэк, матерый, меня они не стеснялись, при мне раз обсуждали: киномеханика надо было выпускать, срок домотал. А как без киномеханика? Один другому и говорит: "Да ничего, это устроим", – и устроили. Приметили парня на воле, да могли и любого, втравили в драку, сунули пятерку, и иди в зону, крути кино, фильмы-то те же самые. У нас любого и каждого могут посадить, и никому ничего не докажешь.

Рая вздохнула, согласно покивав.

– Поешь с дороги.

– Нет, Рая, давай вначале к Алеше.

Они пошли, оставив избу незакрытой.

– Нюра Алешину хозяйку зовут, Нюра. Еще там Люба, ты ее должен помнить, дяди Ксенофонта дочь. Предсельсовета была, потом увезли на восстановление Ленинграда, так и всю жизнь там, тоже уже безмужняя.

Они пошли напрямик, по глухому проулку, около поваленного забора, поваленного не до конца, сквозь него били фонтаны цветов, оплетали их голубые плети мышиного гороха, горели фонарики клеверных головок, белые колокольцы вьюнка тихо качались, выстреливала вверх тимофеевка, а сзади напирала плотная кроваво-мрачная стена репейника. На местах домов, если они рушились сами, от старости, росли лопухи и крапива, а на месте пожарищ полыхал лилово-малиновый иван-чай.

– Все ли узнаешь-то? – спросила Рая.

– А как и не уезжал.

Рая остановилась, оглянулась.

– Вот уж именно, как и не уезжал.

– А жизнь-то, Раечка, и прошла. – Николай Иванович тоже остановился. – Прошла, – повторил он о своей жизни как о чужой, – прошла жизнь и кончилась, одна душа жива, слава Богу, одним Святым Духом живы, Раечка. А уж где Бог привел быть, в тюрьме ли, в колхозе ли, – Его воля.

– Его, – откликнулась Рая.

Видно было отчетливую на закате колокольню, деревья, выросшие на ней. На месте остальной церкви стоял железобетонный стеклянный магазин. За ним зеленело, темнело кладбище.

Жена Алексея, теперь уже вдова Нюра, так, наверное, и не поняла, что Николай – младший брат ее мужа.

– Есть же брат-от, – бестолково повторяла она, – Арсенька-то есть ведь? Есть. И Григорий убитый.

Николай Иванович сжал Рае локоть, чтоб она больше не объясняла, и пошел ко гробу. Все было снаряжено по-хорошему, даже венчик, пусть пожелтевший и старенький, покрывал лоб. В углу стоял образочек соловецких угодников Зосимы и Савватия. Старичок сидя, сливая слово в слово, тягучим одинаковым голосом читал Псалтырь. Николай Иванович встал в изножье гроба, читая отходные молитвы и вспоминая почему-то свой почерк, которым в памятку об упокоении вписал брата Алексея.

Старичок прервал чтение, встал, и они похристосовались.

– Иди отдохни, – сказал Николай Иванович, – я почитаю. Иди, тебя Рая покормит.

– Пойдем, дядя Степан, – сказала Рая.

Старичок ушел. Николай Иванович посмотрел на брата пристально, но никак не мог признать в нем брата Алешу. Алеша был старше на три года, а в парнях эта разница огромна. Мало они общались. Разные были. Алеша – парень лихой, а Николай тихий, да вдобавок перед войной связался он с сектантами, которые как раз и внушили ему мысль о грешности держания оружия в руках. Но и как было не возникнуть тогда сектантам, когда церкви порушили, когда священников посажали, оставили только "красных" попов, "обновленцев", когда все запрещалось, шло по-собачьи, через пень-колоду, своей смертью и то редко умирали, умирали не дома, с людьми – что хотели, то и делали, сказать ничего было нельзя. Это теперь прорвало, но прорвало в другой край, так подносится, будто и не жили люди, будто было повальное доносительство, поголовная трусость, нет, не было этого. Уж где-где, может, где в городах, а в деревне все знали друг друга, знали вкруговую, кто чего стоит, своих не выдавали, а в деревне все свои да наши. Уж какая трусость, чего напраслину на народ говорить, когда в полный голос ругали власти, осуждали гонения на церковь, разве не тогда Николай Иванович слышал выражения: "Серп и молот – смерть и голод", "Пролетарии всех стран, соединяйтесь, ешьте хлеба по сто грамм, не стесняйтесь", когда Сталин произнес вслед за этим склоняемые всеми лизоблюдами слова: "Жить стало лучше, жить стало веселее", разве не говорили повсеместно и вслух эту же фразу, добавляя ее словами: "Шея стала тоньше, но зато длиннее", а в Вятке говорилось и того чище: "Вшей стало больше, вши стали крупнее". Разве не утаивали от переписи куриц, даже иногда и овец, разве возможно в деревне что-то от кого-то утаить? А когда описывали за недоимки вещи, неужели же не прятали у соседей зимние пальто, посуду, самовары? А самый страшный удар, конечно, был по церкви. Когда шли сюда, когда отдыхали, оглянувшись на Святополье, не утерпел Николай Иванович, спросил о судьбе Гриши Плясцова, именно Гриша сбрасывал колокола, именно Гриша завязывал веревочную петлю на церковном кресте.

– И похоронить-то было некому, – ответила Рая, – от сельсовета наряжали, на навозной телеге увезли. Да не специально, не подумай, народ у нас не злой, так сошлось, машины были в разгоне, а телеги, какие сейчас телеги, эту отыскали. Да и закопали за оградой. И ведь тоже не специально, опять же не подумай, а возчик поленился на глинистом месте копать, а тут песок брали, яма была готовая, туда и свалил.

– Нет, Раечка милая, – высказался Николай Иванович, – случайного в мире не водится. И телегу эту, и яму такую за оградой он заслужил.

Николай Иванович равномерно, глуховатым, но очень разборчивым голосом читал псалмы. Сколько уже раз, сотни, наверное, он прочитывал Псалтырь целиком. От первых, настраивающих на высокий подвиг внимания слов: "Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых..." до последних, благодарно-торжественных: "Всякое дыхание да хвалит Господа", – читал он с радостью, читая всегда будто впервые, проваливаясь в глубину и сокровенность каждой фразы и невольно и благоговейно, и счастливо замирая и крестясь во многих местах.

Только в этот раз не дали дочесть подряд, ведь Люба же здесь была, Люба, дочь дяди Ксенофонта, сестренница его. Вот Любу он узнал бы при любой погоде. Она сразу его закрутила и защебетала.

– Ой ты, Селифонтовна, Селифонтовна, дай человеку поесть. Ведь ее, Коля, еще с до-войны Селифонтовной зовут. Люба, сама-то хоть поешь.

– Читай, сестра, "Отче наш", – велел Николай Иванович. – Или без "Отче наша" за стол садишься?

– Ты какой сестре, родной или двоюродной? – спросила Люба. – Родная-то знает, знаешь, Рая, знаешь, от меня не потаишься, и хорошо, что знаешь, это я всю жизнь комсомолка, всю жизнь носом в портреты прожила, когда мне было молиться, есть-то было некогда, ой, Коля, как-нибудь сядем, ты надолго? Я тебе порассказываю, ой, Коля, всего нахлебалась: и горького, и кислого, и соленого, оглянулась – вот уж старость – мат-тушка моя, кто ж за меня сладкое-то съел?

Николай Иванович остановил ее жестом, прочел "Отче наш", перекрестился. Видно было ему, что и Рае хотелось перекреститься, но, видно, постеснялась Любы. Сели. Люба велела и вдове Нюре садиться. Люба вообще всем распоряжалась, причем так, что выходило, она одна знает, что, как и кому делать. Только это была видимость. Все делала Рая. Накормила и отправила на работу племянников, детей брата Арсения, Геню и Виталия, но не копать могилу, как велела Люба, а "косануть" лужок.

– Могилу и с утра выкопаете, а сейчас подвалить траву в самый раз.

Распорядилась она и бутылкой. Плеснула племянникам, Любе, велела выпить Нюре, посмотрела на Николая Ивановича.

– Ой нет, – отвечал он, – грехов на мне как паутины на кустах, но этого нет.

– Тюрьма от греха спасла, – брякнула Люба, – в тюрьме этого не положено.

– Не пил он никогда, – заступилась Рая. – Этой разорвы, я водку разорвой зову, никогда не убудет.

– От гонений водка крепнет, – сказала Люба и захохотала.

– Вот и загнать бы ее чертям большеносым! – пожелала Рая и перевела разговор: – Этот старичок Степан у нас из переселенцев, он не наш, из высланных, из Белоруссии или с Украины, молчит все. Но добрый, всем помогает, ласковый всегда, один живет. Всегда читать зовут. По имени Степан, а как по отчеству – и не знаю.

– Тридцать два года на транспорте, тридцать два года, – говорила Люба. – Осталась без старика, были на очереди, уж очередь подходила, а умер – с очереди сняли, видно, в коммуналке помирать. Да ничего, соседи хорошие. Цветы им оставила, чтоб поливали, и сюда. Я уж поезжу, поезжу да и совсем сюда махну. Я же тут все начинала. С меня надо летопись колхоза "Ленинский путь" писать.

На страницу:
1 из 4