Полная версия
Медные лбы. Картинки с натуры
– А медального награждения не будет? – спросил купец.
– Почем знать, может быть, и будет. Да пойми ты, дура с печи, что вся штука в том, что на десятирублевке отъехал, да и шабаш! Ведь коли всем ребятишкам шубенки понаделать, то и двумя радужными не угнешь.
Купец зажмурился и покачал головой.
– Голова ты, Савелий Егорыч, и голова с большими мозгами! – проговорил он, махнув рукой. – Руку!
– Чего руку? Значит, в члены?..
– Самого что ни на есть взъерепенистого покровительства запишемся! Одно вот только, что на пороге лавки мальчишек учить нельзя.
– Да зачем тебе порог? Оттащил его в заднюю галдарею да и лупи втихомолку сколько влезет. Зачем при публике? Рынок – не Лобное место.
– А ежели я, к примеру, своего собственного савраса сграбастаю? Неужто и ему покровительство?
– И ему то же самое.
– Вот так уха! Значит, и свое собственное дитя теребить нельзя. А ежели мой взрослый младенец выручку охолащивает и к мамзелям тащит?
– Предоставь его в руки полицейской администрации, и пусть с него у мирового судьи семь шкур сдерут.
– Значит, и жену по нынешним временам учить нельзя?
– Жена – не дитя. Ту дуй пока, сколько влезет. Впрочем, чего доброго, пожалуй, и эту эмансипацию у нас скоро отнимут и заведут общество покровительства женам.
– Не заведут. Где же видано это, чтоб бабам потачку давать? Баба – последний сорт.
– Так в покровительство-то детям запишешься, что ли? – спросил сосед.
– Еще бы не записаться! Расчет прямой. По десятке внесем и запишем так, что будто нам на эти деньги полушубок в стукалку вычистили.
– Стало быть, теперь за наше членство выпить спрыски надо.
– От спрысок никогда не отказываются. Зачем утробе сохнуть? Ее надо промачивать. Молодец! Тащи сюда графинчик с бальзанчиком!
Через пять минут купцы чокались рюмками.
На молочной выставке
Гремит военный оркестр. Расставлены кадки с маслом, лежит сыр, в витринах за стеклами виднеются также в форме отшлифованных кубиков куски масла, но ни молока, ни творогу со сметаной не видать. На выставленных предметах картонки с немецкими фамилиями.
Проходит мать с нарядным мальчиком.
– Мама, какая же это молочная выставка, ежели на ней молока нет!
– Откуда же его взять, душенька? Вот ежели бы здесь были коровы выставлены, тогда было бы и молоко. А то ведь это не коровья выставка.
Две пожилые женщины, очень просто одетые. На головах – ковровые платки, в руках – носовые платочки, свернутые в трубочку.
– Вот говорили: «Сходи, сходи, посмотри по своему рукомеслу выставку», а что тут смотреть? Шутка ли, тоже с Охты перли семь верст киселя есть! – бормочет одна из них.
– Я говорила, что не стоит. Вот теперь, за вход-то зря заплативши, все равно что по фунту кофию в собаку и кинули, – откликается другая.
– А вы думали, что здесь медведя ученого водить будут? – ввязывается в разговор купец. – Ведь тут выставка не для простонародья, а для господ. Ваше какое рукомесло?
– Молочницы мы, коров на Охте держим.
– А, охтянки! Ну, здесь для вашей сестры блезиру не будет. Коли хотите еще по двугривенному растопить, то вон в том отделении сыр и масло пробовать можете. Молодец вам отворотит по кусочку и цену скажет.
– И этого вон можно масла попробовать, что в кадке?
– Ни боже мой! Нешто можно красу ворошить! Там для пробы особенно есть, а это только для посмотрения.
– Так какое же тут посмотрение, коли я даже разреза масла не вижу. Почем знать, что там внутри-то. Сверху-то тоже можно замазать и хорошим маслом, а в нутро всякую дрянь положить. Механику-то мы знаем.
– Дрянь! Тут даже, может статься, внутри кадки и дряни-то нет, а одна пустота и только сверху на доску намазан здоровый букиврот пальца в два – вот и вся музыка. Ведь тут не лавка, а выставка. Ходи себе да любуйся.
– Больно уж жирно за одно любование деньги платить.
– Не за одно любование. Музыку слушать, за те же деньги вон на тех весах себя свесить можешь, а домой придешь и похвастайся мужу: вот, мол, у тебя какая женато – пятипудовая!
– Да во мне пяти пудов нет.
– Шали больше! С привеском будет. Идет парей на три гривенника, что с привеском? Ну, пойдем, я тебя прикину. Выиграешь, так ведь окупишь, что сюда за вход заплатила.
– Так ведь вешаться-то в одеже надо, а на мне шуба с ватной юбкой полпуда потянет.
– А ты нешто хотела бы, чтоб тебя нагишом вешали? Здесь не баня. Здесь за этот манер сейчас за ушко да и на солнышко. «Комензи, мол, мадам, в желтый дом».
– Фу ты, срамник, что выдумает! – плюет охтянка. – Да я на сто рублей внимания не обращу, чтоб без одежи… У меня тоже муж есть и единоутробные дети. Дочку вот ноне за столяра выдала.
– Твое при твоем и останется. Ну, пойдем к весам-то. Так уж и быть, десять фунтов тебе на одежу скину! Где наше не пропадало! – машет рукой купец. – Мне главное, чтоб жене дома загадку загадать: «Что, мол, я на выставке делал?» Она это сейчас начнет мозгами шевелить, и то и се придумывать, а ей в ответ: «Бабу на весах вешал». Довольно уж нам по нашему лабазному делу около весов возиться, пора и за человечину приняться. И удивлю же я свою законную на каменном фундаменте! – весело крутит головой купец и хохочет.
– Да ты, может быть, с насмешкой? – спрашивает она. – Свесишь, а потом с меня за провес и велишь деньги требовать.
– Ну вот! Здесь вешают всех даром. А коли в тебе меньше пяти пудов тянет, еще тебе же три гривенника на кофий пожертвую. Купеческое слово – не вру.
– Да какая же тебе-то корысть?
– Просто благородным манером побезобразничать хочу. Все-таки развлечение. А то вот час битый по выставке хожу в тоске и инда скулы разорвал, зевавши. Накачивал в себя эту самую веселость в буфете вливать – с семи рюмок рябиновой даже не разобрало.
– Мавра Тимофеевна, да свеситься мне, что ли, уж?.. – спрашивает свою товарку охтянка.
– Конечно, свешайся! – подзадоривает ее купец. – Три гривенника ведь тебе ни пито, ни едено наваливаю, а от навала люди разживаются.
– Постой, пускай вон лучше Мавра Тимофевна порешит.
– Да свесься, потешь купца. Ну, что тебе? Ведь убытка не будет.
– Какой убыток! С барышом домой вернешься. Ну, пойдем!
Охтянки и купец подходят к весам, над которыми гласит надпись: «Здесь каждый желающий может получить свой собственный вес бесплатно».
– Ну, вот видишь, твой собственный вес при тебе и останется, – указывает купец на надпись и, обратясь к стоящему у весов немцу, спрашивает: – Можно, господин немец, бабу свесить? Занятно мне, сколько в ней весу будет.
– Сделайте одолжение, – отвечает тот.
– Ну, мадам, становись на платформу.
Охтянка пятится.
– Да, говорят, через это люди сохнут. Свесишься, пожалуй, да и начнешь изводиться.
– Полно, усышки большой не будет. Да и куда тебе тело-то? Ведь не на продажу.
– Мавра Тимофевна, уж вешаться ли мне? – снова колеблется охтянка.
– Что? Теперь на попятный? Нет уж, назвалась груздем, так полезай в кузов! – тащит ее за руку купец. – Шалишь! Уж коли я сторговал, то от своего не отступлюсь.
– Да ну тебя! Что пристал, словно банный лист! – отбивается охтянка. – Отродясь не вешалась, а тут вдруг вешайся для него. Свесишься, да и умрешь еще, пожалуй…
– А ты думаешь аридовы веки прожить? Ах ты, мякина, мякина! Ну ладно, я сам свешаюсь. Я вот смерти не боюсь. Вешай меня, господин немец!
Купец вскочил на платформу.
– Само собою, коли ежели кто наливши глаза, то не страшно… – говорит охтянка.
– Наливши глаза! А нешто ты мне их наливала? Видал ли я от тебя поднесенье-то? Выдержат ли только меня весы-то, господин немец?
– Воз сена выдержат! Шесть пудов и три фунта! – возглашает немец.
– Постой, я дух запру. Может, еще больше будет! Ну? Шесть пудов три фунта!
В собравшейся уже около весов толпе хохот.
Лошадиный налог
– Извозчик! В Гостиный Двор пятиалтынный.
– Четвертак, ваше высокоблагородие, положьте.
– Пятиалтынный. Какие ноне четвертаки! За четвертак-то надо у менялы сорок копеек заплатить.
– За двугривенный садитесь. Прибавьте, сударь, хоть на лошадиную-то подушную.
Седок сел.
– Далеко ли тут до Гостиного-то, всего два шага, а ты двугривенный ломишь, – сказал он.
– Теперь нельзя, сударь, без этого. Вон животину-то в Думе с человеком сравняли и двенадцать рублев за нее требуют. Где ж коню такие деньги взять? Ведь за нее извозчик платись, ну и обязаны мы господский карман тревожить. Ну, ты, двенадцатирублевая шкура! – крикнул на лошадь извозчик и стегнул лошадь кнутом.
– Отчего это она у тебя вскачь бежит?
– А оттого, что радуется – как ее теперича вровень с человеком податями возвысили. Скот, а тоже свою праву чувствует и гордость есть. Эво, как хвостом-то машет! Теперь вот я ее кнутом хлещу, а как подать-то за нее внесешь, так, пожалуй, она тебя хлестать будет. С нашего брата четыре рубля за жестянку да адресный рубль сорок, а ее шкуру в двенадцать рублев оценили – вот она и играет с радости.
– Погоди еще – медаль ей на шею повесят, так она и не так запрыгает.
– Ну, этим ее не удивишь. Ей что чин, что медаль! Она к этому привыкши. Она у нас, ваше высокоблагородие, военная, из-под гусара и даже всякий военный артикул знает. Пройди сейчас солдаты с музыкой – она голову лебедем согнет и начнет копытой ножные танцы танцевать. Мы ее из казарм опоенную купили. Неужто, сударь, ей и в самом деле медаль на шею подвесят?
– Медаль не медаль, а бляху дадут.
– Ах, таракан ее забодай! Купцу, ваше благородие, будет тогда смерть обидно.
– Отчего же непременно купцу?
– Оттого, что уж он большую пронзительность насчет почета имеет, и вдруг ему такой обух по носу. Иной бьется, бьется, всякую механику подпущает и все с голой шеей, а тут вдруг конь его перещеголял. Вчера мы дворника тоже дразнили. Сидит у ворот с бляхой на груди, а мы-то ему натачиваем: «Нечего ноне нос-то задирать, с конями да с собаками вас по бляхам сравняли. Вот теперь только коня кнутом ласкаем, а подравняется к Новому году он с вами, так и вас тогда тем же инструментом ласкать будем. Где тут впопыхах разобрать, что конь, что дворник». Рассвирепел он, вынес ведро воды да и вылил на меня. Что смеху-то было!
– А простудился бы. Вот тебе и смех. Ведь теперь зима.
– С чего студиться-то? Ведь мы не господского звания. А правда, сударь, что эти самые лошадиные деньги в Думу на прочет пойдут?
– На какой прочет?
– Да так мне один купец сказывал, только купец обстоятельный. Вот когда этот новый мост строили, то городская голова просчитался. Нужно было подрядчику тридцать семь миллионов отдать, а городская голова, запарившись, шестьдесят два ему отдал. Вот теперь и давай с лошадей да собак прочет пополнять.
– Пустяки. А что за мост лошадиный и собачий налог, то это верно. Из каких же иначе доходов было строить?
– Тоже так я слышал, что на мингальский огонь в фонарях на новом мосту эта самая лошадиная подушная. Вот поди ж ты: из лошадиных да из собачьих денег у нас мост-то выстроен. А что, сударь, ведь, пожалуй, по-настоящему после этого не русалку с рыбьим хвостом надо было в перилах-то на мосту поставить, а собачьи да лошадиные портреты, так как из ихних денег мост-то построен. Уж коли отдавать им честь за это, то портретным манером, а не медалями. Для человека-то очень обидно. У нашего хозяина живет в извозчиках солдат отставной, и с медалью он, так тот из-за этого самого с извозом порешить хочет. Как, говорит, лошади бляху на шею навесят – сейчас я извозчицкое рукомесло побоку и в кухонные мужики уйду служить. Очень многие обижаются.
Седок расхохотался.
– Но ведь это ужасно глупо, – проговорил он. – Какой же такой в лошадиной и собачьей бляхе может быть почет?
– Как какой? Все-таки отличие. Дворнику за что бляха дается? За ночное бдение. Почтальон ее тоже носит за то, что целые дни ступени на лестницах считает, а собаки и лошади за что? Ну, лошадь еще туда-сюда, ее в Егорьев день святят даже, а ведь собака – зверь поганый. Да и не внесут деньги за собак. Разве только господа, которые по своему малодушеству псов в морду целовать любят, те внесут. У нас вон есть на извозчичьем дворе псина. На цепи она сидит и наших лошадей по ночам в конюшнях облаивает, так хозяин наш наотрез сказал: ни в жизнь, говорит, за нее не заплачу, лучше сам по ночам лаять буду. И многие не заплатят. А я вам, сударь, вот что скажу: уж ежели облагать новой подушной на этот мост, то самое лучшее дело к бабе прицепиться, ее и обложить. За замужнюю бабу кажинный муж заплатит. Да и все-таки не задорно, ежели у ней на шее бляха повешена. А хорошая гладкая пятипудовая баба да с бляхой, так даже мужу украшение. Можно даже так брать: с телесной бабы – восемнадцать рублев, а с ледащей – шесть. Так же и бляхи: для телесной бабы – большая бляха и с колокольчиком, а для ледащей – маленькая. Само собой, что иной и откажется платить, только ведь такие бабы редки, чтобы ее незнакомому черту подарить и чтоб он ее назад не принес. Уж как ни плоха баба, а все к ней пристрастие чувствуешь и привычку. Иной вон любит, чтоб она перед ним языком звонила, и без этого у него кусок в горло не идет. А ежели такую бабью подушную сделать, так купцы – те на хвастовство друг перед дружкой пустятся и начнут золотые бляхи своим бабам делать. Иной бриллиантами еще украсит. Да и для самой бабы-то лестно. А собаке что!..
– Ты, брат любезный, совсем уже заврался. Остановись вон на углу.
– Ну, ты, двенадцатирублевая! Поворачивайся! – крикнул извозчик. – Тпр! Прибавьте, сударь, на лошадиную-то подушную. С нового года думаю сам на одиночке хозяйствовать.
После заграничных земель
В одном из рыночных трактиров, важно откинувшись на спинку кресла, с сигарой во рту и за столиком особняком сидит толстый купец с подстриженной под гребенку бородой и с презрением смотрит на все окружающее. Перед ним стакан с водой и рюмка абсенту. Входит тощий и юркий купец с усами, снимает с себя шубу, кладет ее на стул и, увидя толстого купца, раскланивается с ним.
– Константину Федосеичу особенное!.. С приездом честь имею поздравить! – восклицает он. – Давно ли изволили из заграничных-то Европ?
– В четверг с курьерским… – важно отвечает толстый купец и, не изменяя своего положения, барабанит пальцами по столу.
– Ну, как там: все благополучно в Европах-то? Понравилось ли вам?
– Деликатес.
– Нет, я к тому: какую чувствительность теперь ко всему нашему чувствуете?
– А такую, что я вот даже после Европы компании себе не нахожу.
– Дико?
– Еще бы при невежестве-то да не дико! Нешто там, к примеру, такие трактиры есть?
– Чище?
– Чудак! Там либо ресторант, либо биргале. И сиволдая этого, что у нас трескают, и в заводе нет.
– Да ведь то иностранцы, а без сиволдая-то как будто русской утробе и скучно.
– Поймешь европейскую современность, так будет и не скучно, а даже меланхолию почувствуешь, когда на него взглянешь. Претить начнет.
– Чем же там народ свое хмельное малодушество доказывает?
– А вот чем, – отвечал толстый купец и показал на рюмку. – Это абсент. С него только одну культуру в голове чувствуешь, а чтоб заехать кому в ухо – ни боже мой! Ошибешься им, так даже ругательные прения тебе на ум нейдут, а только говоришь: пардон. И пьют его там не так, как я теперь пью. А поставят рюмку в большой стакан и нальют его водой. Рюмка закрыта водой, из абсента дым в воду идет – и вот этот самый водяной дым глотают. Сейчас я потребовал себе большой стакан и хотел по-европейскому садануть, но здешние олухи даже не понимают, какой фасон мне нужно.
Тощий купец покрутил головой.
– Пошехонье здешний прислужающий, а нет, так углицкий клей, так вы то возьмите, где ж ему иностранные порядки понимать, – сказал он и подсел к толстому купцу. – Ну, как немцы? В Неметчине-то были ли?
– Еще бы. Неметчину никак объехать нельзя. С какой стороны ни заходи – все на немца наткнешься, – дал ответ толстый купец. – В Берлине я трое суток в готеле стоял. Первое дело – там даже городовые есть конные и все собаки в намордниках. Приехал я в «Орфеум» – на манер как бы наш Марцинкевич – кельнеры меня за полковника приняли и честь отдают.
– Это что же такое кельнеры, войско ихнее, что ли?
– Дурак! И разговаривать-то с тобой не хочу.
– Зачем же вы, Константин Федосеич, ругательную-то литературу поднимаете? Ведь я в заграничных Европах не бывал. Вы только поясните.
– Кельнер – это прислужающий. В Неметчине кельнер, а во Франции – гарсон.
– А дозвольте спрос сделать, где больше деликатности: во Франции или в Неметчине?
– Нешто есть какое сравнение! Франция – совсем особый коленкор. В Берлине пиво, а в Париже – красное вино. Бир и ординер. Ординером можешь сколько угодно накачиваться, и разве смутит только, а интриги супротив противуположной личности не почувствуешь. С пива же немецкого все-таки некоторый зуд в руках и антипатия в голове. Но Бог уберег.
– То-то я знаю, что вы на руку скоры, – заметил тощий купец.
– Коли я с образованными людьми, я сам образование в себе содержу, – отвечал толстый купец.
– А Англия?
– До той пятнадцать верст не доезжал. Приехал в Кале, встал на берегу Средиземного моря, проводник говорит: «Вон Англия на той стороне». Стою и думаю: переплыть или не переплыть? Но порешил так: англичане – народ драчливый, и этот самый бокс у них, а я сам люблю сдачи давать, так долго ли до греха… Ну, плюнул и остался во французских землях.
– И нигде никакой воинственности из себя не доказали?
– В Швейцарии одного швейцара в ухо съездил, но на восьмидесяти франках помирились. Из арфянки в кафешантанном обществе междометие вышло. Я ей «фору» и «бис» кричу, а он шикает да меня палкой по плечу… Ну, я не вытерпел и сделал карамболь по-красному.
– Ну, швейцара, так это ничего, а я думал, барина.
– Да он и барин был. Из лекарей какой-то.
– Барин, а сам в швейцарах служит? Вот те клюква! Толстый купец вспыхнул.
– Дубина! Да ведь в швейцарской-то земле каждый человек швейцар, ежели не иностранец! – крикнул он.
– И все у дверей стоят?
– Иван Савельев, я тебя побью! Теперь я на русской земле, а не на заграничной Европе, и вся эта иностранная культура сейчас у меня из головы выскочит, – сверкнул глазами толстый купец. – Неужто ты того понять не можешь, что в Швейцарии каждый человек швейцаром называется, хотя бы он графского звания был. Во Франции – француз, в Англии – англичанин, а в Швейцарии – швейцар. Понял, дура с печи?
– Еще бы не понять. Так ты бы так толком и говорил.
– В Швейцарии, кажется, каждый человек швейцарцем называется, а не швейцаром, – откликнулся с другого стола какой-то посторонний посетитель с баками.
Толстый купец вскочил с места и подбоченился.
– Какого звания человек? С кем я разговариваю? – надменно спросил он.
– С надворным советником и кавалером Перепетуевым, – был ответ.
– Ну, это другое дело, – сдался толстый купец. – Так ведь швейцарцем мы его здесь, по нашему невежеству, прозвали, а в швейцарской земле он швейцаром зовется. Спроси его: какая твоя нация? Швейцар. Ну вот, господин надворный советник, я дал вам свой ультиматум, а уж теперь оставьте меня в покое, – прибавил он и сел. – Потому я даже не знаю, бывали ли вы и в заграницах-то.
– Можно и в заграницах не бывать, а знать лучше бывалого, – попробовал огрызнуться посторонний посетитель, но толстый купец стиснул зубы и молчал.
С толстым купцом хотел продолжать разговор и его тощий собеседник, но тоже не получил никаких ответов и отошел от него. Толстый купец сидел неподвижно, как статуя, дымил сигарой и только вздыхал. Сделав изрядную паузу, он позвонил рюмкой о стакан и крикнул:
– Гарсон, анкор!
Стоящий поодаль служитель, будучи уже обучен этим словам, бросился исполнять требуемое.
Большие миллионы
К подъезду государственного банка кровный тысячный рысак подвез расчесанную рыжую бороду, дорогую ильковую шубу и соболью шапку. Кучер осадил рысака, и борода, шуба и шапка, откинув медвежью полость, вышли из саней, надменно и гордо, сделав кучеру какой-то знак рукой, украшенной бриллиантовыми перстнями.
– Слушаю-с, Захар Парфеныч, – отвечал кучер и спросил: – Ежели долго в здешнем месте пробыть изволите, то я рысака-то ковром прикрою? Потому взопревши очень. Эво мыла-то сколько, а теперь стужа…
Борода, шуба и шапка утвердительно кивнули головой и, выпялив брюхо вперед, важно направились в подъезд.
На сцену эту в удивлении смотрели стоящие около банка извозчики. Когда кучер отъехал в сторону, они обступили его и стали расспрашивать о хозяине.
– Кто такой? – спросил извозчик.
– Богатеющий купец по подрядной части Захар Парфеныч Самоглотов, – отвечал кучер.
– То-то птицу-то видно по полету. Немой он из себя, что ли?
– Нет. А что?
– Да вот мы к тому, что он ничего не говорит, а только руками показывает.
– Он у нас завсегда так. Богат очень, так оттого. Большущие миллионы у него.
– И ни с кем не разговаривает?
– С равными разговаривает, а с домашними и с прислугой больше руками да головой.
– Вот чудак-то! – дивились извозчики. – И давно так?
– Больше после войны, потому у него тут подряд чудесный был с неустойкой от казны, но совсем настоящего разговора он лишился с тех пор, как у него завод сгорел, а этому месяцев пять будет, – рассказывал словоохотливый кучер, покрывая рысака ковром.
– С перепугу у него, верно, словесность-то пропала?
– Какое с перепугу! Просто оттого, что он уж очень много денег за пожар получил.
– Пожар! Скажи на милость! Кому разорение, а кому богатство.
– Сильно с пожара в гору поднялся. Теперь никому его рукой не достать. Что ему? Орденов разных у него, как у генерала, архиереи в гости приезжают, мундир, весь шитый золотом, и только каски этой самой с пером нет. Вот он все в молчанку и играет. Дом у него словно дворец, везде купидоны да диваны с золотом. Целый день бродит по комнатам, в зеркала смотрится, то на одном диване полежит, то на другом, то на третьем, и все молча. Халат у него атласный на белом меху и с хвостиками, стакан, из которого чай пьет, золотой, кровать под балдахиной.
– И то есть ни с кем не разговаривает?
– Дома, почитай, что ни с кем. Только разве одно слово. Разрешение бывает только тогда, когда ему ругаться захочется. Тут уж словно что польется. Видал ты, как плотину прорывает? Так вот так. И какой голос зычный – что твоя труба!
– Как же он домашних или прислугу к себе зовет?
– Спервоначала звал звонками. Колокольчики по всей квартире у нас устроены. Да плохо понимали его и сбегались к нему все вдруг, так теперь завел инструменты. Ну, ими и зовет, кого ему нужно.
– Какие же инструменты? – допытывались извозчики.
– Всякие. Для камардина у него труба. Как понадобится камардин – сейчас в трубу. Для артельщика свисток – вот что городовые носят. Для жены гармония заведена. Для сына дудка. А ежели приказчик ему понадобится, то сейчас это возьмет и завертит у себя в кабинете орган. Гудит орган, ну, приказчик со всех ног и бежит к нему.
– Вот так купец!
– Уму помраченье. И мы спервоначалу диву дались, да уж теперь-то привыкли, – согласился кучер. – И каждая музыка у него на голоса. Ежели понадобится ему шампанского в кабинет – сейчас он камардину из трубы тонкий глас пускает, а ежели лошадь приказать кучеру закладать – толстый. Одеваться ему понадобится – переборы на трубе. Так уж камардин и знает. Для повара бубен у него есть. Как обед или ужин заказывать – сейчас повара в бубен зовет. И заказ без слов. Сунет ему в руки записку – и довольно. На гармонии-то он средственно играет, еще в старые годы на заводе привык, так жена кой-как его понимает по песням, а другие, так просто наказание! Чего-то хочет, а понять невозможно – ну и сердится. Жена все в будуаре сидит. Там у нее и отдельный самовар, и ваза серебряная со сластями поставлена. Как это время ко сну – сейчас он ей из кабинета на гармонии такую песню: «Ты поди, моя коровушка, домой». Ну, она сейчас плывет в спальню. К обеду кличет песней: «Братья, рюмки наливайте». Сын долго привыкнуть не мог, чтоб на дудку идти, так он у него этой самой шерсти столько из головы повытаскал, так просто страсть! Артельщик наш тоже вот все свою науку понять не может, потому уж очень много сигналов. Один свисток – значит, в банк беги, два свистка – деньги сдавай, потом три, четыре, пять, два свистка с большой передышкой… Стал записывать, а хозяин вдруг ни с того ни с сего и переменил свистки. Сказать артельщик боится, ну и действует наугад. Иной раз шесть попыток сделает, пока ему в настоящую жилу попадет. А тот молчит, злится и все сигналы подает.
– И так ни с кем дома не разговаривает? – опять спросили извозчики.