bannerbanner
Златоуст и Златоустка
Златоуст и Златоустка

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 14

«Не спит, не спит громада Стольнограда! – размышлял Азбуковед Азбуковедыч. – И моя извечная бессонница не идёт ни в какое сравнение с бессонницей этого мегаполиса, который воочию видел и Наполеона, и Христа, и Антихриста. Ну, это я, конечно, маху дал, преувеличил… Христа этот город не видел, а вот Антихриста, кажется, скоро увидит. И страшно мне подумать, кто это такой – современный Антихрист. Неужели тот самый, кто хотел, мечтал быть Златоустом? Не могу поверить. Не хочу. Газеты пишут? Да мало ли там нынче всякого вздора. Не поверю, пока не увижу своими глазами. А если увижу – узнаю? Ведь он же так переродился – мать родная не сможет признать…»

Азбуковед Азбуковедыч постоял у оконца – узкого, глубокого. Посмотрел на огни полночного города. Оконце, обрамлённое железной крестовиной, похоже на бойницу крепости, и это обнадёживало старика. Если его попытаются взять – а это не исключено! – тесная каморка превратится в хорошую цитадель. Во-первых, у него есть карабин и патронов достаточно, а во вторых…

За окном что-то хрустнуло – точно ветка в полночном саду под ногой непрошеного гостя.

Испуганно пригнувшись, старик отошёл в дальний угол. Затаился, почти не дыша, крепко держа наизготовку золотой карабин, мерцающий во мраке. Но за стеною по-прежнему всё было тихо, дрёмно, только ветер в саду поскуливал.

Обитатель каморки, вздыхая, расслабился и нехотя отложил оружие.

Бумага в печи прогорела уже, и надо было снова затевать печальную работу. А так не хотелось…

В дальнем углу убогой дворницкой, отражая смутный свет уличного фонаря, мерцала широкая лопата, хорошо пригодная для снегоборьбы, поблёскивал пудовый лом, словно отлитый из серебра. При помощи своих «кошачьих глаз» превосходно ориентируясь впотьмах, старик ушёл куда-то в угол…

– В Санкт-Петербурге дворнику памятник поставили, – заворчал оттуда. – И в Гомеле поставили – дворничихе, бабе. А Старик-Черновик перебьётся, не гордый. А я, между прочим, уже не первые сто лет подметаю, дерьмо выгребаю за графоманами и даже за классиками…

Из тёмного угла старик вернулся, держа в объятьях целый сугроб какой-то удивительно светлой бумаги – странно сияла впотьмах.

– Дожился, докатился, колобок, – забормотал старик, склоняясь над бумажными развалами, упавшими возле печи. – Вот уж никогда бы не подумал, что придётся жечь, как сумасшедший сжигает свои миллионы…

Старик нисколько не преувеличивал. Каждая страница этой беременной рукописи, которая ни сегодня-завтра была готова разродиться романом, даже самая невзрачная страница – приди он сегодня в любое издательство – обернулась бы зелененькой стодолларовой бумажкой. А может, даже и не сто, а двести, триста долларов за каждую страницу отвалили бы – это как сторговаться. Но в том-то и дело, что деньги для него – пыль на дорогах истории. Вот почему теперь он так хладнокровно сжигает свои миллионы – от пыли решил отряхнуться. Только он уже устал «отряхиваться», честно говоря, – рука устала бросать в огонь листы, листы, листы, мелко испещрённые старательным каллиграфическим почерком, которым сегодня уже, наверно, никто не владеет.

Обладая уникальной способностью писать двумя руками сразу – и поэзию и прозу одновременно – покорный слуга намарал целые горы бумаги. Поначалу это была «История гения», а потом, год за годом, превратилась она в «Историю несбывшегося гения». Поначалу Оруженосец радовался, – ой, как много материалу наскирдовал, на пенсию выйдет, займётся обработкой. А теперь вот – впору заплакать. Жалко всё-таки сжигать, а надо. Причём надо-то сжигать тайком, по-партизански, соблюдая светомаскировку по ночам, когда кругом такая тишина, что даже бумага в печи, разгораясь, так трещит, будто гром за окнами. Хотя на самом деле – кладбищенский покой. И в каморке тихо, даже мышь не слышна. И за стеною глухо – Стольноград не спит, но и не бодрствует, он словно бы лежит с открытыми глазами, отдыхает.

В тишине заскрипела чугунная дверца – распахнулся красный зев небольшой печи, в глубине завиднелись малиновые гланды.

«Стольноград, наверно, можно было бы всю зиму согревать, если в котельной работать и топку вот этими бумажными курганами топить, – сокрушался Оруженосец. – А если бы иметь возможность снова превратить всю эту бумагу в деревья – Стольноград потонул бы в дремучей тайге. Эх, ну что? Пора топить котят, пока слепые. Пора, мой друг, пора. Да только жалко, ой, как жалко заготовки лунного листа. Как я стану жечь эти листы? Не знаю. Буду жечь, и тут же горючими слезами заливать. И снова, снова буду вспоминать, как мы заготавливали эти изумительные лунные листы, как бродили по морям и океанам, как расставались у подножья той великой горы, откуда мой ученик должен был вернуться Златоустом…»

За окнами синело и аквамаринилось – нежная прозелень зацвела на востоке. Не в силах заставить себя сжечь «Историю несбывшегося гения», дворник собрался, вышел на работу. Пока на дворе было сухо, заботы по уборке немного, и старик, управившись со своей «делянкой», отправился фланировать – бесцельно бродить по Стольному Граду.

5

Давненько он тут уже не был. Соскучился.

Много чудес и великих красот посчастливилось увидеть ему – земному скитальцу и небесному жителю. Перед ним когда-то открывались красоты Древнего Рима. Он прекрасно помнит Лондон, окутанный флёром таинственного тумана. Греческие Афины вставали перед глазами скитальца. Париж. Лиссабон. Владеющий десятками языков и наречий, он везде и всюду был желанный гость. И везде и всюду были у него свои предпочтения, излюбленные уголки. В Риме это был Колизей, а вернее то, что осталось от него. В Греции – Афинский Парфенон. В Париже – берег Сены или Булонский лес, а точнее, парк на западной окраине Парижа. В Лондоне полюбился ему знаменитый Лондонский Тауэр – один из главных символов Великобритании, старейшая крепость, которая за время своей долгой жизни была и дворцом, и хранилищем королевских драгоценностей, и военным арсеналом, и монетным двором, и тюрьмой, и обсерваторией, и даже зоопарком. Лиссабон запомнился, как одна из самых тёплых европейских столиц, где он хотел бы жить, невзирая на то, что там немало дождливой погоды, заметно зависящей от Гольфстрима. Австралия и Океания запомнились Маршалловыми Островами и роскошным Королевством Фиджи; от этих берегов он сердце с кровью отрывал, навек запомнив, как зазывно, как безутешно рыдали теплоходы перед расставанием с тёплыми морями и океанами.

Земля прекрасна, да, но почему, почему только здесь, в этой загадочной стране, в названии которой дрожит роса, – почему только здесь он ощущает себя не в гостях, а дома? Почему только русский язык – великий и могучий – в его представлении был и остаётся языком богов? Этого Азбуковед Азбуковедыч не мог объяснить. Любовь не поддаётся холодному рассудку.

Глава третья. Любовь на бересте

1

Весна в том далёком приснопамятном году пришла на землю раным-ранёхонько. Получилось, как в той поговорке: не глядя в святцы да в колокол бух. И птицы раньше срока прилетели, и цветы из-под снега так дружно проклюнулись, будто сговорившись. Заголубели подснежники. Жёлтыми чашечками закрасовался весенник, светло-синие ирисы, хохлатки, весенний морозник. И воздух над полянами, над перелесками, густо напоённый медовым ароматом, бродил, как брага, охмелял, охмурял.

Ой, да что там говорить! В крови кипела юность и весна, и парень втрескался в одну пригожую красу, которую случайно повстречал в родном лесу, где жил семнадцать лет, молился колесу. И все думы теперь были только о ней. И не простые думы были, нет. Стихи в голове зазвенели. А как же иначе? Любовь окрыляет, любовь поднимает к звёздам и солнцу, и человек невольно становится поэтом…

Парня звали – Иван Простован. Ивашка, петухом расшитая рубашка. Он был «не здешний». Он был подкидыш. Приёмные родители нашли мальчонку в грозовую июльскую ночь где-то под ракитовым кустом, где он кричал, как недорезанный острыми ножами молний. И то, что он теперь бумагу стал изводить почём зря – не удивило приёмных родителей. Был бы родной, тогда бы рты разинули: откуда в нём такой талан? А подкидыш – тёмная лошадка. Да и вообще баловство такого рода – сочинения да песнопения – деревенская жизнь испокон веков не признаёт; этим не прокормишься. Короче говоря, никто из домашних не заинтересовался виршами – все озабочены были добычей хлеба насущного. Только дед проявил любопытство, да и то, скорей всего, от скуки.

Это был могутный, колоритный дед Илья, дед Мурава – седая бородища у него была иззелена, словно сухой травой лицо обмуровало. Похожий на былинного Илью Муромца, дед подолгу просиживал на русской печи, газетки, журналы штудировал.

С трудом разобрав почеркушечки внука, дед ухмыльнулся в зеленоватую бороду.

– Ох, парень, ты и врать горазд! – басовито похвалил, по-богатырски глядя из-под руки. – У тебя такие перлы получаются, должно быть, от того, что перловки обожрался.

Внук похлопал синими, наивными глазами – длинные ресницы врастопырку.

– А что, дед? Плохо?

– Ничего, – сдержанно ответил критик. – В темноте под одеялом можно той царевне почитать.

Они посмеялись. Дед посоветовал печь протопить этими перлами и успокоиться. Но Ивашка был настроен по-боевому.

– Хочу поехать в Стольный Град!

Дед, «разинув бороду», с печи едва не грохнулся.

– Ты чо, сдурел? Зачем это – за тридевять земель?

– А пускай пропечатают!

– Ну? И што? Обзолотишься? Парень помолчал, глядя в окно.

– Тогда она узнает, что Ванька не дурак, и согласится замуж. Над переносьем деда крупная морщина прострочила.

– Постой, милок! Постой! Ты про кого гуторишь? Ты на ком жениться вздумал? А? – Дед седую молнию метнул из-под бровей. – Давай, рассказывай, кто она такая, твоя краля?

– Да я и сам пока не знаю, – с грустью сказал Ивашка. – Они обретаются где-то в тайге, в потаённом местечке. Я случайно увидел. А теперь вот найти не могу.

2

Искать пришлось долго, упорно. Подкидыш забросил работу на кузнице – дремучую тайгу вдоль и поперёк исходил в окрестностях и за перевалами. Жить в одиночестве и под открытым небом – не то, что в кузнице, пропахшей гарью! – понравилось. Вольная воля кругом. Ветровей. Красота. И ничуть не пугали зеленовато-тёмные, в упор смотрящие глаза тайги; косматые урманы, откуда пахло звериным логовом. Даже в самом страховидном месте, где у любого охотника душа замирает в предчувствии близкой опасности, – Ивашка вёл себя так, будто пришёл домой, где можно беспечно разуться, рубаху и портянки просушить возле костра, похлебать ушицу и поспать на свежей хвойной перине.

И день, и ночь искал он свою любовь, мечту и наваждение – будто иголку в стогу. Не скоро, но всё же «иголка» нашлась – сладкой болью проколола сердце. «Как теперь к ней подступиться?» – кручинился парень, сидя над рекой и глядя в сторону заимки, хорошо запрятанной в пазуху тайги.

Заимка эта много лет тому назад пустила корни за перевалами – в потаённом, укромном местечке, окружённом скалистым «забором» и непроходимым чернолесьем. Заимка скромная – приземистый сосновый теремок, дощатый сеновал да небольшая пасека на островках у Золотого Устья; там после первых весенних солнцепёков и до самой осени попеременно красовались какие-то изумительные цветы, в чашечках своих таящие медвяную пыльцу, похожую на капельки мёда.

Он уже знал: на заимке проживают старообрядцы – соблюдают «истинную» веру, молятся о спасении бессмертной человеческой души, опасаясь прихода Антихриста. Затаившись неподалёку, парень смотрел на заимку и думал: «Эти кержаки даже на порог меня не пустят. Ещё, гляди, собаками затравят. Придётся караулить, делать неча…»

В густой сухой засаде – в кустах шиповника, в кондовых соснах – комаров кормить пришлось; а вслед за тем нагрянули дожди, и он ушёл, не солоно хлебавши, – даже издали не смог увидеть свою царевну. Однако же характер был настырный. Ходил и ходил на заимку. И вскоре обнаружил тёмную баньку, потаённо стоявшую в берёзах на берегу. Стал караулить, когда затопят, когда можно будет, по-воровски пробравшись по кустам, посмотреть в золотое потное оконце, за которым волшебным цветком распустился огонь керосиновой лампы. Сердце бешено билось в такие минуты – отчаянно толкало к потному окну. Подкидыш понимал, что могут быть собаки – налетят, разорвут на куски; или выйдет на крыльцо белобородый кержак – саданёт из ружья. Понимать-то понимал, но ничего с собой не мог поделать – молодая кровь ковшами кипятка обжигала башку, наполняя душу и тело каким-то угарным томлением. Парень весь как будто разбухал, и «разбухание» это начиналось где-то внизу, в паху, а вдогонку за этим и сердце уже разбухало, и голова – со знание туманилось. И вот однажды, когда он находился в таком необычайно «разбухшем» состоянии – кто-то сзади подкрался к нему и тяжёлой рукой попытался схватить за плечо. Рука кержака показалась пудовой, железной – Ивашка вздрогнул, подскочил и, не раздумывая, со страшной силой молотобойца треснул по мохнатой морде кержака. Приглушённо зарычав, кержак взмахнул короткими руками и упал – прямо на свет, лежащий под оконцем. И в следующий миг волосы у парня зашевелились от ужаса. Этот кержак – сутулый и громоздкий – оказался ручным медведем, которого держали на заимке вместо сторожа. Это был Дядька Медведь – Медведядька, так его звали.

После этого случая Подкидыш зарёкся приближаться к заимке, но упрямой затеи своей не оставил – подкараулить царевну. И это удалось ему июньскою порой, когда старообрядцы вышли на травокос – неутомимо, проворно литовками состригали молодое разнотравье вперемежку с дикими и дивными цветами, распугивали стрекоз, бабочек, шмелей и пчёл. Теперь-то Ивашка знал, что есть у кержаков надёжная и страшная охрана – Медведядька. И поэтому Ивашка загодя «вооружился» на всякий случай. С ним теперь ходила по тайге «немногословная», умная лайка, способная издалека учуять запах медведя. Запах тот – и зимой и летом одним и тем же цветом; настолько сильный, крепкий, что даже самый смелый жеребец иногда не решается переступить через свежий косолапый след. Ивашка – не раз и не два – был свидетелем того, как лошади вприсядку танцевали и от страха грызли удила на дороге возле деревни, где ночью побродил громадный зверь, а поутру люди не могли на кузницу проехать.

Однако у ручного Медведядьки в тот погожий день был выходной – так позднее шутил Ивашка, не зная, как объяснить своё невероятное везение.

Возле потаенного Золотого Устья дивчина оказалась одна. После покосной работы – не спеша, блаженно – девушка купалась, нежилась в тёмно-синей запруде, где серебром сияли звёзды белых лилий. Он подкрался к той запруде и…

И что там было дальше – на берегу под плакучими ивами – даже под пытками он никому и никогда не рассказал бы, нет. Любовь – это сказка и тайна, которую знают только два влюблённых сердца на земле. Ни словечком он не обмолвится, только щёки порой красноречиво будут говорить, краснея как два помидора, при одной только мысли о ней. При воспоминании о том, как она – царевна Златоустка! – выходит из воды и стоит на солнечном песке, одетая в одно лишь «драненькое платьице» – лёгкую и трепетную тень плакучей ивы, игриво дрожащую на покатых, загорелых плечах, на спелых яблоках грудей, на тонкой талии и ниже, ниже…

Помирать он будет, не забудет, как над головою в чистом небе горячо и судорожно вздёрнулась белая молния, видная только ему одному. Затем угрюмо бухнул гром, слышный только ему одному. И ослеплённый, и оглушённый этой небесной красотой, парень упал на колени, как дикарь пещерного столетия, свято почитающий грозную богиню. Доходя до неистовства, он головой – воспалённым лбом – несколько раз ударился о берег и начал целовать её следы в песке, продырявленном крупными дробинами воды, скатившейся с её длинных волос, похожих на царские кудри – цветы неземной красоты. Подкидыш был готов не только землю целовать – готов был камни грызть, чтобы хоть как-то, хоть чем-то подкрепить бессвязные, бессильные слова о своей огромной и всепоглощающей любви, о верности на веки вечные.

Вот об этом Ивашка и попытался кое-что нацарапать «на бересте», как говорили те, кто видел парня возле реки, где он сидел на пеньке, грыз карандаш.

– Был нормальный Ванька, а стал Иван-дурак, – горевал сердобольный народец в округе. – Скоро все берёзы обдерёт. Целыми днями бересту изводит.

3

Солнце над горами понижалось – косые красноватые лучи половиками задрожали возле порога и возле печи, на которой восседал дед Мурава. Деревенский этот Илья Муромец по натуре был человеком добрым, но грубоватым – долгое время работал лесничим, привык дубиною махать, соловьев-разбойников по лесам гонять.

– Царевна, говоришь? – Дед поглядел на писульки внука. – Да какая там, на хрен, царевна? Что я не знаю этих кержаков? Какие там хоромы и дворцы? Ну, пасека у них, ну, медогонка. И что? Да она такая же царевна, как я – царь Горох.

– Много ты понимаешь! – Ивашка забрал писанину. – Считай, что не показывал…

– Ну-ну, не серчай! – примирительно сказал бывший лесник. – Если в наших сказках даже простая лягушка – царевна, дак почему бы и нет? Это я согласен. А вот замуж за тебя она не хочет потому, что не слепая.

Подкидыш походил по горнице и, остановившись напротив зеркала, мрачновато посмотрел на свою физиономию – скуластую, кое-где побитую щедринами. Посмотрел – как на чужого, которого маленько недолюбливал. Высокий и широкий лоб, ещё не потревоженный морщинами, казался чересчурным – поросят можно бить, как шутят в деревне. Большие синие глаза, подёрнутые поволокой, казались девчачьими, и потому Ивашка время от времени старался глядеть хмуроброво, с суровинкой. Волевой подбородок был ему по душе. А вот эти жиденькие усики – два ржаных колоска над пухлой губой, говорящей о доброте и нежности – эти колоски ему не нравились; хотелось, чтоб скорее они заколосились, прибавляя парню возраст, придавая мужественный вид.

Отворачиваясь от зеркала, он поддёрнул штаны.

– А что? Симпатичное хрюкальце! И вообще… В школе нам говорили, что Лев Толстой по молодости был некрасивым, неловким и застенчивым.

– Эва, куда ты хватил! Не высоко? – изумился дед. – А скоко у Толстого было ребятишек? Я прочитал тут, в газетке. Он их много настрогал своим рубанком. А ты?

– И я настрогаю!

– Дурное-то дело не хитрое, внучек. Я не об этом пекусь. Как ты прокормишь детишек? Ты ведь, Ванька, оболтус. Ты вот на рыбалке был позавчерась, полную лодку рыбы натягал. А что опосля? – Дед нахмурился. – На кой чёрт отпустил?

Ивашка удивлённо вскинув брови.

– А ты откуда знаешь?

– Вся деревня знает. Кто-то с берега видел, растрезвонил. Вот зачем ты рыбу отпустил? Пуда полтора или все два?

Простован в окошко посмотрел – в сторону реки.

– Жалко стало. Как-никак живая тварь…

– Живая! – Дед сердито крякнул. – Ладно. Едем дальше. Вот зимой ты на белку пошёл. И чего? Снова жалко?

– Ну, а ты как думал? Она такая кроха, а мы ей – пулю в глаз.

– Тьфу на тебя! – Дед обескуражено покачал головой. – Да лучше ты ей пулю в глаз, чем она тебе орехи будет грызть!

– Какие орехи?

Запрокинув кудлатую голову под потолок, дед неожиданно расхохотался.

– Был один знакомый у меня. Соловей-разбойник в тёмном лесе. После работы на большой дороге он на радостях нажрался бражки, да и заснул голышом под сосной. А белка-то поблизости жила. Дак она ему чуть было все мужицкие орехи не отгрызла…

Синие глаза Подкидыша бестолково хлопали длинными ресницами, точно взлететь хотели.

– Чо ты буровишь, дед? Я не пойму.

– Вот то-то и оно. Когда созреешь, тогда и можно будет с тобой гуторить. – Становясь серьёзным, дед глазами показал на писанину. – Чем ты собираешься кормить своё семейство? Вот этими перлами на бересте? Дак эти перлы, милый, никогда не станут перловой кашей.

– А скоко я ореха из тайги притарабанил? А грибы? – перечислял добытчик, загибая пальцы. – А коренья? А мумиё…

– Дак я тебя за это не корю. Живёшь тайгой, вот и живи, не рыпайся. Не суй свой нос, куда собака хобот не совала.

Помолчали, слушая старинные ходики, размеренно шагающие в сторону летнего вечера. За окнами шум нарастал – усталые люди с полей возвращались: кто пешком, кто на телегах. В тишине за поскотиной ботало чуть слышно побрякивало – коровы шли домой. За деревней закат догорал – горсточка багряно-малиновых углей мерцала на горизонте. Сумерки стали сурьмиться по дворам, по улицам. Берёзы под окошком посинели, точно озябли, хотя на дворе было жарко – листва на деревьях поникла; уши лопухов скукожились возле ограды.

Как ни старался жизнью умудрённый дед – не переломил упрямство внука.

– Нет! – Подкидыш исподлобья уставился в туманные дали. – Поеду в Стольноград! Пускай пропечатают!

Приглушённый говор за стеной раздался, кашель. Дед головой встряхнул, потыкал пальцем:

– Вон батька пришёл. Он тебе съездит… по ушам, по загривку.

– А я не для того тебе рассказывал, чтобы ты ябедничал. Сокрушённо вздыхая, дед прилёг на печку, руки за голову заложил. Надоело внука образумливать.

– Баловство это, Ванька. В такую даль тащиться – одуреешь.

Это скоко суток пыхтеть на паровозе?

– На паровозе долго. Вот если бы на самолёте…

– Так на ём, поди, дорого? На ковре-самолёте.

– Дороговастенько. В том-то и дело. А то б я давно умотал. Дед Мурава помолчал, глядя в пол, задумчиво царапая зеленоватое сено своей бородищи. Затем сосредоточенно уставился в серебристо-синий потолок, точно в бездонное небо, по которому мчался ковёр-самолёт. И вдруг он заворочался, потрескивая хворостом хворых сухожилий и суставов.

– Эх! – отчего-то веселея, дед свесил ноги с печки. – Хрен с тобой! И чего не сделаешь, любя… Может, я чего не понимаю в этой твоей писанинке. Может, оно и правда хорошо. Там-то люди грамотные. А ну, как в люди выбьешься, в писателя. – Дед нажал на букву «я». – Хэ-хэ. Дам я тебе денежку. Мне отвалили пенсию на днях. Я ведь не зря всю жизнь дубиною своею груши околачивал, соловьёв-разбойников по лесам гонял.

Жиденькие усики Подкидыша – два ржаных колоска – озарились улыбкой.

– Вот спасибо! Я отдам! – поспешно заверил. – Я непременно…

– Ты матери с отцом, гляди, не проболтайся, а то они всю плешь мне прогрызут. – Дед закряхтел, вытаскивая деньги откуда-то из-под тулупа. – На, держи. Да тока положи куда подальше, чтоб не спёрли…

Всю ночь не спал Подкидыш, волновался. Да и как иначе-то? Он всей душой, всем сердцем чуял: что-то начинается в его судьбе, что-то новое, необычайно радостное, хотя и тревожное.

4

Всё, что с нами в жизни приключается впервые – да если ещё в детстве или в юности, – тогда любое мало-мальски хорошее событие становится почти что эпохальным, о котором трудно рассказать без частокола восклицательных знаков!!!

Примитивный самолёт, фанерный «кукурузник» в глазах Подкидыша превратился в ковёр-самолёт, расшитый серебром и золотом. Распугивая коров, пасущихся неподалёку, надсадно тарахтя движком на взлёте и подпрыгивая на неровной земляной полосе, ковёр-самолёт разогнался, поднялся, вихляясь на встречных воздушных потоках – и воспарил под облака. И вот тогда Подкидыш первый раз глядел на землю глазами птицы. Он залюбовался голубыми этими горбатыми предгорьями, похожими на две больших ладони, в которых крепкими груздочками белели березняки, плотной стеной стояли зеленохвойники из пихтачей, из кедрачей и сосен; светлой жилкой трепетала река, вдоль которой прилепились домики деревни Изумрудки.

Утреннее солнце на гористом горизонте было похоже на кузовок, в котором с горбушкой насыпано багрово-малиновой ягоды. Незримая чья-то рука приподняла кузовок над горами и опрокинула. И побежали вприскочку, покатились ягодки по перевалам, по увалам, по лугам и покосным полянам. И заиграли, запрыгали яркие ягодки, умываясь росой, беспечно резвясь и ликуя на пороге нового дня. И золотыми листьями вспыхнул заревой огонь по ручьям, по рекам и озёрам. И невозможно было передать восторг, бушующий в груди человека. Радостное сердце то вдруг замирало где-то под рёбрами, то начинало вырываться из-под рубахи…

Рыжий какой-то, хозяйственный мужичонка, проживающий в Изумрудке, тоже в город летел. На коленях у него стояла плетёная корзина, в которой колыхался белый толстый цветок с оранжевым лепестком – жирный гусь в корзине восседал, бестолково пялился на землю, проплывающую далеко внизу; гусь, наверно, удивлялся тому, что он крыльями не машет, а всё равно летит под облаками…

«Домашним уткам и гусям крылья подрезают!» – вспомнил Ивашка, испытывая странную жалость к этому обескрыленному гусаку и одновременно к этому рыжему односельчанину.

Летели не долго. Совершили посадку на окраине старого областного центра. Городской аэропорт, расположенный среди полей, заметно отличался от сельского; здесь коровы не паслись рядом с самолётами, здесь и травы-то не было на лётном поле – кругом асфальт, размеченый белыми и жёлтыми полосками, фонари на асфальте, точно большие красные цветы.

На страницу:
3 из 14