bannerbanner
Пережитое. Воспоминания эсера-боевика, члена Петросовета и комиссара Временного правительства
Пережитое. Воспоминания эсера-боевика, члена Петросовета и комиссара Временного правительства

Полная версия

Пережитое. Воспоминания эсера-боевика, члена Петросовета и комиссара Временного правительства

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Однако этого я не мог бы сказать об отношениях между моей матерью и отцом – их отношения мне казались исключением из правила. Отец мой никогда не был под башмаком у моей матери, но он никогда также не был в семье и деспотом. Их отношения были в каком-то счастливом равновесии, что, я думаю, объяснялось не только той большой любовью, которая их связывала, но, главным образом, тем действительно большим уважением, с которым они всегда относились друг к другу. Отец называл мать ласково Машута, она всегда обращалась к нему почтительно Михаил Михайлович и за глаза называла «несравненным», что вызывало шутки Михновского. Она всегда при этом делала вид, что сердится, хотя и знала, что его шутки не имели в себе ничего обидного: Михновский, как и все друзья нашего дома, глубоко уважал отца. Когда отец ездил по делам в Петербург – это случалось несколько раз за зиму, – он неизменно привозил матери в подарок большой флакон одеколона, а всей семье – огромную голубую коробку знаменитой «соломки» от петербургского кондитера Кочкурова, которая у нас считалась величайшим лакомством, – это сделалось как бы своего рода ритуалом, и я не помню, чтобы хотя бы раз отец от этого отступил.

Отец пользовался исключительно хорошей репутацией в коммерческом мире и очень гордился званием «коммерции советника», которое получил в начале девятисотых годов благодаря хлопотам его петербургских друзей среди сановников (среди них помню Валентина Яковлевича – кажется, не ошибаюсь в отчестве – Голубева, родного брата известного члена Государственного совета) – это звание давалось, в самом деле, по строгому выбору и только безупречным в деловом отношении лицам (или большим благотворителям, каковым отец не был). Обороты его дела были большие.

Он пользовался неограниченным доверием, но, несмотря на это, за всю свою жизнь не выдал ни одного векселя, что, конечно, в коммерческом мире даже того времени было делом неслыханным. По-видимому, у него было к процедуре выдачи векселей, этому деланию денег из ничего, старозаветное инстинктивное отвращение, как к не совсем честному делу – заработку без приложения труда.

Да и на банки вообще отец смотрел косо – вероятно, и они ему казались чем-то весьма близким к мошенничеству: разве можно торговать деньгами? Когда он умер – в Сочи, в 1926 году, – после него осталось, кроме богатого имения на Черном море, несколько сотен тысяч рублей, может быть, даже до полумиллиона. Любопытно, что размеры своего состояния он скрывал не только от всех других, в том числе и всей семьи, начиная даже с матери, но и от самого себя. В своих деловых книгах он указывал свое недвижимое имущество (дача в Тарасовке, имение в Сочи) в смехотворно маленьких цифрах, над чем всегда подтрунивал тот же Михновский, сделавшийся позднее официальным юрисконсультом торгового дома «Братья Зензиновы». В годы Гражданской войны отец из осторожности разместил все свои наличные деньги в нескольких банках (в Москве и Ростове-на-Дону), рассчитывая, что, если один банк лопнет, деньги останутся в другом, но расчет его оказался ошибочным: все деньги до последнего рубля погибли, так как большевиками национализированы были все банки. Если бы он в свое время перевел свои деньги за границу, я был бы, вероятно, до сих пор богатым человеком.

Нужды наша семья никогда не знала. Никаких особых несчастий не испытала. Разумеется, испытания были. Например, оба моих брата женились без согласия и даже без ведома родителей и представили своих жен родителям лишь после свадьбы – вряд ли это родителей могло особенно обрадовать. Но затем обе невестки были благополучно приняты в семью и надлежащим образом обласканы. Один из братьев (Михаил) был, можно сказать, неудачником, были у него денежные неприятности: выдавал векселя больше своих возможностей, которые должен был оплачивать отец…

Но, вероятно, больше всего тревог и волнений было в семье от меня – из-за моей бурной карьеры. И это, вероятно, больше чего-либо другого связало меня с матерью на всю жизнь. Последние 15 лет ее жизни (она умерла в Москве, на моих руках, в 1915 году) все ее интересы были связаны со мной. Она никогда не отличалась крепким здоровьем – в свое время врачи даже предписали ей для укрепления сил прожить два лета в Финляндии, где мы всей семьей и прожили в Ханге (в 1887 и 1888 годах). Позднее у нее развилась сердечная болезнь: расширение сердечной аорты (она принимала нитроглицерин), и временами была так слаба, что с трудом передвигалась. Ей были запрещены (!) всякие волнения, но как она могла не волноваться, когда порой месяцами ничего не знала о своем любимом сыне, ждала каждую минуту несчастья и потом вместе с ним переживала годы тюрьмы, ссылки, изгнания. Но кто бы мог тогда заподозрить, что в этой слабой здоровьем и силами женщине окажется столько характера и силы воли? Все это сказалось гораздо позднее, когда на ее долю выпало столько испытаний. И причиной всех этих испытаний был я!

Я был младшим и был любимцем матери. Она меня звала своим Вениамином[7], а наш остроумец и большой приятель матери Михновский (Константин Павлович) звал меня либо «мамин леденец», либо «мамин хвост», потому что я, действительно, ходил всегда и всюду за матерью, в юные годы даже держась за ее юбку.

Меня, разумеется, эти названия очень злили, но они были справедливы. Мать, несомненно, любила меня больше всех своих других детей – между нами была и наибольшая духовная связь, как в детские годы, так и позднее. Я рос, конечно, всецело под ее влиянием, но, странное дело, чем старше я становился, тем больше сам влиял на нее – недаром говорят, что иногда не только родители воспитывают своих детей, но и дети воспитывают родителей.

В этом я сам позднее отдавал себе отчет, и этого не могли не отметить другие – возможно даже, что это порождало некоторую ревность не только со стороны братьев и сестры, но даже со стороны отца. Когда я стал уже взрослым, это сделалось очевидным для всех: мать буквально жила мною, я стал ее кумиром. После ее смерти я нашел в ее комоде множество вещей, так или иначе связанных со мною, – все мои письма (даже с надписанными моей рукой конвертами и газетными бандеролями – так я извещал ее о том, что еще не арестован, находясь на нелегальном положении и разъезжая по России) были собраны по годам и тщательно перевязаны ленточками, всякие мои вещички собирались ею и хранились в порядке. Очевидно, она все это собирала во время частых вынужденных разлук со мною, а разлуки эти порою должны были быть ей особенно горьки, когда она могла думать, что никогда уже больше не увидит меня в живых… Когда ей кто-нибудь шутя указывал на то предпочтение, которое она мне оказывала перед другими детьми, она приходила в волнение и говорила, что это неправда, что «какой палец ни укуси, одинаково больно». Так она думала, но вряд ли так было в действительности – мизинцу ее было всего больнее, но она не хотела в этом признаться даже себе самой…

Не знаю, в силу каких причин, но я рос в семье каким-то особенным, не похожим на моих братьев и сестру. Семья наша была средней не только по своему достатку, но и по своим привычкам и всей своей духовной атмосфере. Общественными интересами никто из семьи не был проникнут, политикой совершенно никто не интересовался. Сестра окончила гимназию, посещала Высшие женские курсы, где изучала историю и литературу, затем вышла замуж за врача, уехала на Черное море и стала там строить свою собственную семью. Братья мои были оба отданы в Александровское коммерческое училище на Старой Басманной, что было, с точки зрения отца, делом вполне естественным: кем же и быть детям купца, как не коммерсантами? Старший брат вдобавок окончил в Москве Императорское высшее техническое училище и получил титул инженера-механика, но действительно сделался коммерсантом и вошел в дело отца. Другой мой брат – «непутевый» – по окончании Александровского коммерческого училища не обнаружил желания пополнить свои знания. Оба они вели довольно рассеянную жизнь и тем доставляли порой родителям неприятности, их знакомства были малоинтересны – особенно у Михаила (того самого, которого позднее расстреляли большевики). Их жизнь вообще была малосодержательна – так жила тогда молодежь того круга: без особых духовных интересов.

В силу каких обстоятельств, я не знаю, но я отличался от них. С самых ранних лет для меня самым большим удовольствием было достать интересную книгу и спрятаться с ней. За книгой я мог просидеть долгие часы. Я и сейчас помню это ощущение: сидишь часами в тихой гостиной, на мягком кресле, за книгой все забыто, ничего вне книги не существует. И вдруг позовут – обедать или еще куда-нибудь, и сразу очнешься, как от какого-то наваждения, с удивлением смотришь вокруг и не узнаешь знакомой обстановки…

Братья надо мной смеялись. Однажды над своей кроватью я нашел прикрепленную булавкой записку: «Филозоф – царь ослов» (братья меня дразнили ослом, так как в детстве у меня были оттопыренные уши). А отец сердился, что к семейному чаю я всегда приходил с книгой и клал во время чаепития книгу рядом со своим прибором на стол и старался читать, не теряя даром времени на чай. «И книги-то у тебя все какие-то особенные – большие и толстые!» – возмущался он (то была тогда, помню, «История цивилизации в Англии» Бокля в большом издании Павленкова).

Множество книг проглотил я в детстве – многих, вероятно, и не понимал как следует. Но из тех, которые понимал, хорошо помню «Робинзона Крузо», «Гулливера», «Остров сокровищ» Стивенсона, «Таинственный остров» и «80 000 верст под водою» Жюля Верна, «Детство, отрочество и юность» Толстого и его «Казаков», Эмара, Майн Рида, Купера, Вальтера Скотта, «Капитанскую дочку», Гоголя, Тургенева… Своими интересами и привычками я настолько отличался от других в семье, что одно время даже вообразил, что я – подкидыш! Так меня как-то раз в ссоре назвал один из братьев – и это запало мне в душу. Не подкидыш ли я, в самом деле? В разных маленьких семейных трагедиях и ссорах между братьями каждому, вероятно, кажется, что к нему в семье особенно несправедливы. У меня, как и у всех детей, были тоже ссоры с братьями – мы ссорились и даже дрались. В этих ссорах сказывалась моя вспыльчивость, которая, по-видимому, была присуща моей природе. В эти мгновения я чувствовал, как горячая кровь приливала к голове, в глазах темнело, и я бросался на врага с первым попавшимся предметом в руках, не считаясь ни со своими силами, ни с силами противника. У наших шахмат зубцы у тур были всегда обломаны, потому что после проигрыша я нередко бросал в своего противника шахматами…

Коля Очередин – живший у нас студент-сибиряк, считавшийся у нас «первым силачом», – хватал обоих драчунов и, держа каждого у себя под мышкой, уносил наверх на антресоли, где жили наши студенты, и там запирал каждого отдельно в темной комнате. И помню, как, наплакавшись один в запертой комнате, я приходил к твердому убеждению, что несправедливость, с которой «всегда» и «все» относятся ко мне в семье, именно тем и объясняется, что я не родной сын, а подкидыш! Воображаю, как во время таких расправ со мной страдала мать, как, вероятно, она хотела меня утешить и приласкать. Но она никогда этого не делала, зная, что это могло дурно отразиться на моем воспитании.

В силу ли того, что мать любила меня больше других своих детей, потому ли, что я с самых юных лет отличался от других своими более определенно выраженными духовными интересами, но мать отстояла меня от того, чтобы, как и других сыновей, отдать в Александровское коммерческое училище, как этого определенно хотел отец. Мать почему-то мечтала, чтобы я был доктором, – ее доброму сердцу карьера помогающего другим людям врача казалась соблазнительной. И она упорно сопротивлялась желанию отца, проявив тут неожиданно свой сильный характер, – до сих пор она ни в чем отцу не прекословила. Но я сам не хотел идти в университет! Я уже в течение нескольких лет слышал увлекательные рассказы обоих моих братьев об Александровском коммерческом училище, знал по этим рассказам всех его преподавателей, знаменитого физика Жуковского, химика Колли, инспектора Чекалу и директора, знал и многих товарищей моих братьев. И помню, как меня утешала и уговаривала мать: на одном из «Сибирских вечеров» в Благородном собрании, которые мы неизменно каждый год посещали, она мне указала на нескольких студентов университета в полной парадной форме – в мундирах с блестящими пуговицами, с золотыми галунами на воротничках и на рукавах и, главное, со шпагами на боку! Этому я был уже не в силах сопротивляться. Мать выиграла игру не только у отца, но и у меня.

Меня отдали в классическую гимназию.

2

Годы юности

Каждый раз, когда здесь, в Америке, я встречаю группу школьников, осматривающих, под руководством учителя, какой-нибудь музей, вижу, как доверчиво и дружески дети обращаются к своим руководителям, мне становится завидно. Я чувствую при этом не только зависть, но и горечь. Мы в России, во всяком случае мое поколение, этого не знали: в наши школьные годы между нами и нашими учителями всегда была пропасть.

И даже хуже, чем пропасть – вражда, часто переходившая в ненависть. Мы наших учителей не любили и не уважали, а они были к нам глубоко равнодушны. Почему это так происходило, я не знаю, но думаю, что на нас вины за это было меньше, чем на наших учителях. Мы, школьники, были такие же дети, как и во всех других странах и во все другие времена, то есть дети с хорошими и дурными задатками, и из нас, как из мягкого воска, можно было вылепить что угодно. Но наши учителя были по большей части дурными педагогами и скверными воспитателями.

Вот одно из первых моих впечатлений в гимназии. Это было, вероятно, через одну или две недели после поступления в гимназию – мне было тогда девять лет. Что могут и должны делать в этом возрасте дети, собранные в количестве сорока человек в одной комнате и предоставленные самим себе? Конечно, прежде всего шалить! Это так же естественно, как естественно резвиться и плескаться в воде стайке рыб. И если порой шалость выходит за пределы допустимого, умный педагог должен остановить слишком увлекающихся шалунов и объяснить им, почему их шалости чрезмерны и недопустимы. А наказать шалунов можно лишь после того, как они сделанных им указаний не послушают.

Все это элементарно. Но у нас в классе произошло следующее. Один из шалунов придумал забаву: сделал бумажную трубочку и из нее, как из духового ружья, стрелял жеваной промокашкой… Если такая «пуля» попадет в стену или потолок, она крепко к нему прилипнет. Занятие увлекательное – и скоро потолок в нашем классе покрылся звездами и созвездиями из красной жеваной промокашки. Я тоже принял участие в этом веселом занятии. Конечно, это переступало границы невинной шалости, но вряд ли этот проступок можно было назвать серьезным преступлением. Иначе отнесся к этому наш классный наставник. Он не стал нам разъяснять, почему такая шалость недопустима, – он заинтересовался лишь тем, КТО были преступники. Но мы молчали – никто не сознавался и никто не выдавал друг друга. Долго требовал он сознания и выдачи преступников, угрожая им и всем нам. Мы упорствовали, среди нас не оказалось ни малодушных, ни предателей.

Тогда он пошел на хитрость и заявил, что для первого раза заранее прощает виновных и просит их сознаться только для того, чтобы знать, кто был на это способен, – виновные наказаны НЕ БУДУТ! Мы пошли на эту удочку и доверчиво признались – среди признавшихся был и я. И каково же было наше недоумение, больше того – наш ужас, когда все сознавшиеся, несмотря на торжественное обещание классного наставника, жестоко были наказаны: оставлены после классов в запертой комнате на два часа! Помню, что больше всего мы испытали это как моральный удар: наш воспитатель дал нам обещание, которому мы поверили, и тут же нас обманул. С этого момента никакого доверия к учителям мы не могли иметь.

За все восемь классов и восемь лет, что я пробыл в гимназии, у нас с нашими преподавателями было состояние более или менее открытой гражданской войны. Почти никто из них не сумел заинтересовать нас своим предметом. Греческий и латинский языки, казалось нам, были изобретены лишь для того, чтобы нас мучить. Не мог нас заинтересовать даже преподаватель русского языка и русской литературы, хотя это и был Владимир Иванович Шенрок, исследователь Гоголя. География была мертвой наукой – просто сухим перечислением географических названий. И она была особенно неприятна, когда перед глазами была «немая» карта, на которой мы должны были показывать и называть горные хребты, моря и реки всех пяти частей света. Ненужной выдумкой казалась нам физика, в которой многому мы просто не верили, и даже космография. К математике я питал органическое отвращение и, по совести, до сих пор не понимаю, для чего нам необходимо было изучать сферическую геометрию, тригонометрию, бином Ньютона и мучиться над логарифмами. Даже история не могла никого из нас заинтересовать…

Мы изучали все это лишь потому, что этого от нас требовали, а преподаватели преподавали, потому что такова была наша учебная программа, продиктованная им Министерством просвещения. Когда уже взрослым я заново стал изучать мир классической древности, то горько жалел, что и те крохи латинского и греческого языков, которые мы из гимназических лет вынесли, мною были почти совершенно забыты: как бы я хотел теперь снова перечитать и услышать толкование Цезаря, Овидия, Виргилия и Горация, Платона и, особенно, Гомера! Когда-то я все это читал, но все это было для меня мертвой буквой, уроками, которые надо было отвечать и которые можно было выучить или не выучить… Почему нас этим не заинтересовали, даже не пробовали заинтересовать, не говорю уж о том, что никто не старался, чтобы мы это полюбили? Спрашивается, кто был виноват в этом? Конечно, не мы, школьники, а наши преподаватели, вся наша мертвая и мертвящая школьная система.

Почти ни о ком из наших преподавателей за все восемь проведенных в гимназии лет у меня не сохранилось доброго воспоминания. В сущности говоря, это были не преподаватели, не учителя, старавшиеся разбудить и найти в детских душах живое, заинтересовать их чем-нибудь новым и интересным, раздвинуть их духовные и душевные горизонты, а – чиновники! Они преподавали, потому что получали за это каждое 20-е число жалованье, мы ходили в гимназию, потому что это от нас требовали наши родители. Но они ничем духовным не были связаны с нами, мы ничем не были привязаны к ним. Недаром и носили они чиновничьи мундиры с металлическими пуговицами, как носят все чиновники, да и мы все были в форменных серых курточках, – не то какие-то арестанты, не то солдаты.

Они старались нас поймать врасплох и спрашивали, когда мы этого не ожидали и к уроку не подготовились, мы всеми способами старались отделаться от учения и прибегали к подглядыванию, списыванию у соседа, подсказыванию, подстрочникам.

Когда я теперь оглядываюсь на это далекое прошлое, мне самому кажется изумительным подбор наших учителей, наставников и воспитателей. То была, действительно, настоящая кунсткамера!

Начну с директора. Фамилия его была Лавровский (Лука Лаврентьевич). У него был нос крючком и большие круглые очки. Поэтому мы его звали не только Лука, но еще и Совой, на которую он, действительно, походил. На шее его, немного пониже галстука, всегда висел орден. Это был огромный мужчина, с большим круглым животом, который он выпячивал вперед. Медленно и величественно передвигался он по коридору, в то время как все гимназисты в ужасе от него шарахались во все стороны, а при неизбежной встрече быстро шаркали ногой, кланялись и бежали дальше – только бы он для чего-нибудь не задержал…

Временами он исподтишка подглядывал в маленькие оконца, которые специально для этого – как в тюрьме! – были прорезаны в дверях каждой классной комнаты на высоте человеческого роста. Если он видел непорядок, то входил в класс – и тогда на наши головы обрушивались гром и молния. Мы его боялись и не понимали – он нам казался чем-то вроде живущего где-то далеко на Олимпе Зевса-громовержца. За всю гимназию я не слышал от него ни одного приветливого, не говорю уже ласкового слова, никто из нас никогда не видел на его лице улыбки – всегда он был для нас в грозе и буре.

От самого главного перейду к самому незначительному – нашему классному надзирателю, который следил за нашим поведением, – должность не столько педагогическая, сколько административная, даже полицейская. По своему положению он был к нам ближе всех других педагогов, так как целый день неотрывно наблюдал за нами, он был нашим «воспитателем».

Звали его Николай Петрович Кудрявцев, но мы его, за глаза конечно, звали пренебрежительно Николаха. У него была большая, всегда неопрятная рыжая борода, в одном из карманов его форменного мундира сзади торчала большая французская булка с колбасой, из другого – выглядывала толстая книжка журнала «Русская мысль». А в руках – записная книжка, куда он записывал преступников. Обычно, на последнем уроке, дверь открывалась, и на пороге появлялся Николаха. Он открывал огромную кондуитную книгу, куда переписывал из своей записной книжки провинившихся, и громко читал список тех, кто должен был в наказание остаться в классе после уроков (на один или на два часа), при этом Николаха неизменно добавлял: «Особых приглашений не будет». И после этого громко захлопывал книгу. Никаким уважением он у нас не пользовался.

Нашим классным наставником был Петр Андреевич Виноградов – тот самый, который так предательски расправился с шалунами, запачкавшими жеваной промокашкой потолок. Чем-то он напоминал нам директора, и мы его тоже терпеть не могли. У него была манера издавать губами, перед тем как сказать что-нибудь важное, трубные звуки, и поэтому мы дали ему очень неблагозвучную кличку, привести которую я здесь не решаюсь.

Мальчишки вообще очень изобретательны насчет кличек. Другой классный надзиратель (Дельсаль Дмитрий Петрович), с бритыми усами, что тогда встречалось редко, назывался Сифоном, потому что он как-то особенно шипел и свистел сквозь зубы (как вырвавшаяся из бутылки сельтерская вода), когда призывал расшалившихся к порядку, а третий – Дон Кихотом и Шарманщиком, потому что был очень худым и длинным и имел жалкую остроконечную бороденку.

Инспектором (помощник директора) был чех Георгий Петрович Фишер, маленький человечек, которого я ничем дурным помянуть не могу (но и ничем хорошим!) и который говорил на очень плохом русском языке с забавным пришепетыванием и сюсюканьем – его мы звали Зюзя и Зюзька.

Боже мой, что порой творилось у нас в классе! Мы пели хором неприличные песни (откуда мы их собирали?), стучали в такт ногами по полу и кулаками по партам, дрались друг с другом и класс с классом. На переменах «перлись» на деревянных скамьях или у печки. Эта забава заключалась в том, что две враждующие партии садились на длинную деревянную скамью и, не сходя с нее, изо всех сил упершись ногами в пол, «перли» одна партия против другой – средние, сжатые с обеих сторон, вылетали в конце концов пробкой; или же мы сходились для этого у большой, выложенной кафелем печки. Драться при этом было нельзя, но можно было действовать локтем – поэтому у многих из нас были расквашенные в кровь носы и надорванные уши… Мы передразнивали наших учителей, и в этом искусстве некоторые доходили до большого мастерства. Нас наказывали, оставляли после уроков, иногда целым классом сажали в карцер (запертый пустой класс), вызывали для объяснений родителей, сбавляли баллы по поведению, читали нам нотации – особенный мастер читать нотации был сам директор, который при этом закидывал назад свою огромную бородатую голову, держа руки за спиной, и издавал какие-то странные завывающие звуки.

А что мы проделывали с нашими учителями! Мы толкли в порошок мел и всыпали его в учительскую чернильницу, от чего чернила превращались в помои, вздувались над чернильницей большим пенистым грибом и делались совершенно негодными для писания, смазывали маслом перо учителя, и поэтому на нем не держались чернила и большими кляксами скатывались в классный журнал, вставляли даже перья и булавки в стул на кафедре, на который должен был сесть учитель, мазали стул всякой гадостью.

Николахе мы даже привязывали сзади к пуговице бумажку на веревочке, и он, на общую потеху, иногда долго ходил по всей гимназии с хвостом, не замечая этого. У нашего преподавателя греческого языка, чеха Черного (Эмилия Вячеславовича, автора знаменитой грамматики греческого языка), безобидного, но сумасбродного старика, была особая манера ловить подстрочники, которые он усиленно, но по большей части безуспешно преследовал: он подходил к парте и неожиданно запускал руку в ящик, если думал, что ученик держит потихоньку подстрочник под столом. Мы пользовались этим и часто делали вид, что держим что-то под столом, – близорукий старик запускал туда руку и хватал вымазанную в чернила бумажку. «Мальчишки! – кричал он. – Дрань! Дрань!

Выгоню из класса!» Но никого никогда не выгонял, потому что был добряк в душе. Но греческий язык мы знали у него плохо.

На страницу:
3 из 4