Полная версия
И все содрогнулось… Стихийные бедствия и катастрофы в Советском Союзе
Итак, раз бедствие можно лишь с рядом оговорок отнести к дискретным событиям в продолжительной культурной траектории, то как же тогда следует понимать смысл события как такового? Сколько оно длится? Кто или что его начинает, а затем определяет момент его окончания? В работе, посвященной националистическим движениям в Советском Союзе, Марк Байссингер тщательно разрабатывает тему роли события в качестве катализатора взрыва национализма. Щедро черпая вдохновение из работ Ханны Арендт и Мишеля Фуко, он категоризирует тип действия, относящийся к событию. Событие – это отнюдь не пассивное явление, оно всегда бывает бурным, подчас даже революционным. Байссингер говорит, что события – это «спорные и потенциально подрывные акты, бросающие вызов стандартизованным практикам», и далее: «События – это целеполагающие формы действия, чьи исполнители стремятся не воспроизвести, а преобразовать, низвергнуть или же сменить то, что – в отсутствие события – остальные воспринимают как должное» [Beissinger 2002: 14–15]. Подобной дефиницией повседневные занятия отделяются от подрывных (и прорывных) действий и напитывают энергией тех, кто решился взяться за эти последние.
Если речь идет об описании националистических движений на закате Советского Союза, данное определение обладает явными достоинствами; вместе с тем очевидным его ограничением является то, что всякое чрезвычайное событие должно в этом случае иметь своим истоком действия отдельных людей. Иными словами, произошедшее в Чернобыле тогда нельзя определить как событие, если только некто намеренно не организовал ядерную катастрофу. За исключением советской судебной системы, усердно выискивавшей козлов отпущения, повинных в трагедии, мало кому пришло бы в голову искать некий умысел, говоря о Чернобыле. Иными словами, антропоцентрическая дефиниция события приписывает его сознательной деятельности человеку, сокращая в своего рода политическом уравнении внешние факторы вроде природных условий. И несмотря на отсылки к Фуко, подобное отношение к событиям явно восходит к просвещенческой мысли, поскольку действия рационального (читай – целеустремленного) человека в этом случае превосходят влияние естественных условий, его окружающих.
С противоположной же точкой зрения проблемы начинаются в тот момент, когда бедствие подается в качестве научно определимого эпизода или же события естественной истории. Научная хронологизация подразумевает дискретность любых действий – скажем, конкретного момента начала землетрясения. Однако же, как и в спорной философской идее о «настоящем» как единственном реальном моменте времени, при понимании события как чего-то единомоментного остаются за рамками долгоиграющие социальные и культурные аспекты этого феномена. Конечно, можно сказать, что чернобыльский реактор взорвался в определенный момент времени, астрономически вполне определимый исходя из тогдашнего расположения звезд, а на фотографиях из Ташкента запечатлены часы, по которым можно судить о времени, когда случилось землетрясение. Однако бедствия вовсе не обязаны быть синхронны с какими-то научно установленными единицами времени. Как замечает Хьюитт, склонность относить стихийные бедствия к событиям отделяет их от человеческого опыта, подобно тому как дефиниция Байссингера отделяет человека от окружающей среды. Таким образом, если мы и дальше будем говорить о событиях, нам следует понимать окружающую среду как действующую в тандеме с человеком, а сами события понимать как нечто если и не вполне длительное, то хотя бы имеющее некую протяженность.
Несмотря на то что лингвистический поворот и его дериваты вроде Begriffsgeschichte[16] отодвинули в тень классическую этимологию, она все же вполне может играть в определении понятий весомую роль. Так, термин «событие» – в западных языках[17] – имеет те же латинские корни, что и слова venire (приходить) и ventus (ветер), а также испанское ventana – аналог английского window – окно, родственного, в свою очередь, современным немецким Wind – ветер и, возможно, Wende – поворот. (А если совсем углубиться в лингвистические игры, то немецкий глагол wenden и сам уже указывает на катастрофу, восходя к древнегреческому καταστροφή [Briese, Günther 2009: 157].) Слова, происходящие от ventus и venire, зачастую обозначают нечто связанное с воздухом (вентилятор) и в целом с движением (конвенция – соглашение, «схождение» в понятиях, адвент – пришествие). Ведь технически и window, и ventana описывают не столько препятствие движению воздуха или же проем в стене[18], сколько как раз это движение – скажем, ветра, – через него осуществляющееся. Мысля событие как нечто текучее, мы увидим его как нечто вездесущее и протянувшееся на длительном временном отрезке. Событие – не изолированный момент времени, некое, скажем, восстание или протест, длительность которых можно легко измерить, но длинная цепочка взаимосвязанных явлений.
В своем исследовании о чикагской жаре 1995 года Эрик Клиненберг придерживается как раз описанного выше подхода. Комиссия, впоследствии назначенная мэром Чикаго, заключила, что «данная жара являлась уникальным метеорологическим событием»[19]. Клиненберг же утверждает, что та жара на самом деле не была единичным событием, доступным для научного анализа; напротив, он понимает город как «сложную социальную систему интегрированных институций, многократно и разнообразно соприкасающихся и взаимопроникающих» [Klinenberg 2002: 22]. Дополняя сказанное тезисом о том, что эти «институции склонны давать о себе знать именно в периоды наибольшего стресса и кризиса», Клиненберг высвобождает катастрофу из-под институционального контроля, давая возможность расслышать слабый голос отчужденных и пренебрегаемых и высветить социологическую многослойность так называемых стихийных бед ствий [Klinenberg 2002: 23]. Большое число жертв в Чикаго было обусловлено не только зашкаливающими показаниями термометров, но также и хроническими недомоганиями социальной экосистемы. Доступных данных по советским катастрофам на порядок меньше, чем было в распоряжении Клиненберга, однако его методология явно позволяет рассматривать землетрясения, не ограничиваясь рамками заявлений советских сейсмологов. Советское государство проявляло себя не через ученых, а через рабочих, посланных восстанавливать пострадавшую область; через юных комсомольцев, призванных вдохнуть новую жизнь в старые города; а также через сообщения государственных средств информации.
В американской литературе примером подобной интерпретации нормы как чего-то уникального является «Волшебник страны Оз» [Баум 2006]: ураган – вполне обыденное на американском Среднем Западе метеорологическое явление – преображается в книге в событие морального порядка. И хотя ураган по сюжету оказался фантастическим – ведь он заносит героев в волшебную страну, – само по себе это явление в тех местах не более необычно, чем платяной шкаф в спальне или страшная метель из пушкинской повести. История, конечно же, вскоре уводит читателя прочь от социальных условий, сопутствовавших разразившемуся урагану, что вовсе не отменяет ряда общих черт при описании самого явления[20]. Сходным образом, и советская история также богата катастрофами и несчастными случаями, происходящими на фоне повседневной жизни граждан страны. В самом начале тридцатых годов М. М. Зощенко пишет рассказ о пьянице, проспавшем все землетрясение под кипарисом, проводя параллель между стихийным бедствием и совершенно обыденным и привычным явлением пьянства [Зощенко 1978].
При этом было бы, конечно же, чересчур опрометчиво выводить из привычности ураганов на Среднем Западе или землетрясений в Крыму отсутствие принципиальной разницы в масштабах бедствия. По счастью, тут вполне можно обойти скользкую дорожку релятивизма. Ведь из того, что ураган – явление предсказуемое, вовсе не следует, что он, будучи достаточно сильным, не напугал, не шокировал или не удивил местных жителей. И однако же весьма часто более масштабные бедствия описываются как нечто уникальное. Нортриджское землетрясение 1994 года, к примеру, обернулось куда большими разрушениями, чем все предыдущие, более слабые подземные толчки; вместе с тем невозможно понять эти события без упоминания о том, что жители Лос-Анджелеса имеют дело с землетрясениями постоянно – будь то учебные тревоги или же новая трещина, пробежавшая по стене дома от очередного толчка[21]. Несомненно, следует с должным почтением относиться к крупным бедствиям, но нельзя также забывать и о менее масштабных.
Помимо уточнения нашего понимания сущности события, бедствие также позволяет лучше понять, что такое время. Историки теперь стали более чуткими к гибкости понятия времени, перестав изображать его своего рода монолитно застывшей сущностью, находящейся вне рамок человеческих переживаний. Когда-то Норберт Элиас отметил, что исторические личности вовсе не переживали время в виде «ровного, плавного и непрерывно текущего потока» [Elias 1992: 39]. В классической работе Алена Корбина о церковных колоколах во французских деревнях XIX столетия религиозные маркеры времени сопоставляются со звоном: физический акт колокольного звона в определенное время оказывался неким образом связан с целым комплексом социальных символов и практик, которые этот звон вызывал [Corbin 1998]. Если соединить принцип относительности Эйнштейна с современными представлениями о социальном конструировании реальности, тогда в отношении тех или иных событий само время сделается относительным. В истории науки бывало так, что историки оспаривали объективность проведенных научных экспериментов, ввиду того что ученые, их проводившие, пользовались такими социально сконструированными устройствами, как часы [Herbert 2001: 172–173]. И пусть в подобном заключении довольно грубо игнорируются базовые практические элементы теории Эйнштейна, в нем все же акцентируется внимание на важности времени не как абсолютной ценности, отражающейся на циферблате часов, но скорее как одного из социальных лоскутов, из которых сшивается ткань нашего общества и чье значение способно меняться в зависимости от обстоятельств. В контексте советской истории Стивен Хэнсон подробно исследует связь времени и революции у коммунистических вождей [Hanson 1997][22].
В описании землетрясений комментаторы часто любят указывать на уличные часы, время на которых замерло навсегда. Само собой, механическая поломка стенных часов не означает остановки времени, так что подобные указания носят чисто метафорический характер. Аналогичным образом, замершие стрелки этих часов не означают, что и все наручные часы в округе также перестали показывать время. Из контраста между остановкой времени на городских часах и непрерывным ходом наручных можно понять, как восприятие времени связано со сферой общественной и личной. Ведь если централизованное государство предпочитало считать, что время измеряется именно общественными часовыми механизмами – активно продвигая данную концепцию и в периоды катастроф, – то наручные часы вовсе не обязательно оказывались связаны с подобным представлением о времени. Поэтому сама идея времени обещает открыть весьма занимательные перспективы в нашей попытке понять стратегии действий авторитарного государства и людей, в нем живших.
В Чернобыле временной сдвиг произошел в угоду научной характеризации катастрофы. Радиационный фон, распространившийся сразу же после взрыва, ничуть не повредил часовые механизмы на улицах Припяти – города, выстроенного специально для проживания работников АЭС. В окружающих атомную станцию поселениях ход времени – неважно, определяемый по солнцу или же по советским часам, – продолжался как ни в чем не бывало. И вместе с тем отсчет времени после трагедии осуществлялся уже в научном ключе, основываясь на периоде полураспада радиоактивных элементов. Абстрактная идея полураспада[23] вводила в обиход научное – и совершенно чуждое местным жителям – измерение времени.
Говоря о роли времени, весьма соблазнительно коснуться также и его дискурса: ведь очевидно, что люди о времени говорили, употребляли те или иные обороты и выражения для его категоризации. И все же не следует преувеличивать связь языка и времени. Визуальный опыт узнавания времени по стенным, наручным или каким бы то ни было еще часовым устройствам совершенно отличен от того, каким образом время выражается в грамматике русского языка. Как известно из когнитивной лингвистики, язык ведет собственную игру со временем, так что если историк собирается говорить о дискурсе времени, то прежде, чем делать какие-либо серьезные выводы, ему следует внимательно понаблюдать за временами и видами глаголов – поскольку напыщенного постмодернистского указания на «границы языка» тут будет попросту недостаточно[24]. Иначе говоря, без проведения обширных лингвистических изысканий нет никаких серьезных оснований утверждать, что землетрясение или взрыв ядерного реактора изменили грамматическую репрезентацию времени.
Глагол совершенного или несовершенного вида остается тем же, что и был, вне зависимости от того, прилагает ли государство усилия к тому, чтобы поставить время себе на службу. И конечно, упоминание о дискурсе времени подводит нас к теме общего отношения к языку в советской историографии[25], где, в особенности в тридцатые годы, часто утверждалось, что Советское государство, обуздав язык, тем самым преодолело барьер, разделявший прежде личное и общественное. Государственная риторика, включавшая такие выражения, как «враг народа», царила повсюду – как в частной, так и в публичной жизни людей, вполне эффективно ограничивая способность мыслить иначе, чем принято.
Как с эмпирической, так и с теоретической точки зрения тезис о том, что Советское государство контролировало язык, а потому граница между частным и публичным была размыта, зиждется на чрезвычайно узком понимании языка, при котором становится сложно так или иначе ассоциировать его с бедствиями. Язык состоит не только из используемых в нем слов, но и из их разнообразных сочетаний, которые мы в своей речи изобретаем и конструируем посредством грамматических возможностей, присущих тому или иному языку. Так, к примеру, плагиат распознается именно за счет очевидности факта, что люди крайне редко пишут совершенно идентичные предложения, пусть и для выражения одной и той же идеи. Точно так же на основе пары-тройки выражений едва ли можно утверждать, что государство контролировало язык. Ведь всякий гражданин, умевший сказать «враг народа», средствами того же языка мог сказать и обратное – «не враг народа». Как в английском, так и в русском языке грамматически любую фразу всегда возможно превратить в ее же отрицание (так что всякий заявлявший о своей любви к Сталину вполне обладал лингвистическими средствами и для заявления о своей нелюбви к нему). И даже если самому говорящему никогда не приходило в голову произнести отрицательную фразу, дело было вовсе не в языке. Многие современные лингвистические исследования подчеркивают социальную значимость языка, однако не в ущерб частной сфере. Можно вспомнить знаменитое утверждение Людвига Витгенштейна в «Философских исследованиях» о том, что такой вещи, как «индивидуальный» язык, не существует. Он, впрочем, вовсе не подразумевает, что у человека не может быть секретов или независимых мыслей [Витгенштейн 2010: 140, 144–146]. Иными словами, словесные характеристики бедствий были, несомненно, важны, однако – как мы вскоре увидим – не до такой степени, чтобы полностью размыть границу между публичной и частной жизнью.
Несмотря на описанные выше ограничения, с помощью лингвистики можно обрисовать некоторые контуры, помогающие понять сущность катастрофы. В русском языке – как в советское время, так и в наши дни – существует различие между внезапным природным явлением и несчастьем, произошедшим вследствие человеческих действий. Конечно, носитель русского языка может отзываться о случившемся так, как ему заблагорассудится, но наиболее употребительными являются два понятия: первая ситуация характеризуется как стихийное бедствие, вторая же – как авария[26]. Стихийное бедствие – как явствует из названия – это действие природной стихии, неконтролируемое и зачастую внезапное, вроде землетрясения или наводнения. Что примечательно, корень – стих- в слове стихийное роднит его со стихотворением[27]: сам этот корень передает настроение, подразумевающее ритмическую изменчивость поэзии. В контексте катастрофы в выражении стихийное бедствие можно увидеть не только конкретное природное явление, но также ритм и рифму, предполагающие тем самым некоторую регулярность данного феномена[28].
Авария же, в отличие от природного бедствия, описывает именно рукотворную проблематичную ситуацию[29]. О случившемся в Чернобыле, к примеру, также лингвистически говорили как об аварии, таким образом увязывая эти события с трагедиями в угольных шахтах, серьезными дорожно-транспортными происшествиями и прочими подобными несчастьями[30]. Официальные лица тогда пытались оспаривать уместность подобного определения. Так или иначе, побыв какое-то время аварией, Чернобыль – по мере того как политическая структура Советского Союза расшатывалась все сильнее – под давлением общественности начал именоваться катастрофой[31].
Понятие Катастрофа в советском лексиконе также обладало довольно специфическими коннотациями. Это слово пришло в русский язык из французского на заре XIX столетия, так что его этимологическая история здесь оказалась куда короче, чем во Франции или Германии. Впрочем, и без давней истории употребление термина катастрофа всегда было точечным и довольно специфическим. В Советском Союзе лишь немногие события могли удостоиться подобного определения: катастрофой вполне могла быть кровопролитная война, но вряд ли стихийное бедствие. Все средства массовой информации имели по этому поводу строгие инструкции, ведь катастрофы – в отличие от стихийных бедствий – ассоциативно чересчур близко связаны с человеческими жертвами, пожарами на промышленных предприятиях и в целом с трагедиями, причиненными непосредственными человеческими действиями. Еще более широкое – и даже вызывающее – значение понятие катастрофа приобрело в эпоху горбачевской гласности: стало возможным писать уже не только об «экономической катастрофе», но и о катастрофах, связанных с окружающей средой, – и, конечно же, о катастрофе в Чернобыле [Меньшиков 1990; Орешкин 1990]. Пожалуй, можно даже сказать, что слово «катастрофа» тогда вошло в моду.
Подобное лингвистическое различение стихийного бедствия от аварии было в какой-то степени преднамеренным, о чем свидетельствует реакция компартии. Ведь некое спонтанно случившееся несчастье не потребовало бы от нее искать виновников; напротив, такое несчастье скорее стало бы свидетельством воли и стойкости, проявленных в борьбе с разбушевавшейся стихией силами прогресса, подвластными коммунистическому государству. В случае же аварии – нормативно – ничего преодолевать не требовалось; при аварии достаточно было установить причину ее возникновения[32]. Что бы ни стряслось в этом роде – автобус ли упал с моста или же в Чернобыле взорвался реактор, – партия всегда находила необходимого в таких случаях козла отпущения. И хотя характер мер, принятых относительно стихийного бедствия в Армении и аварии в Чернобыле, был довольно схожим, политические их последствия существенно различались, и потому они требуют пристального изучения.
Упомянутые различия присутствовали не только в Советском Союзе: американские политические дебаты также проходили в схожем контексте. Дебора Стоун так определяет этот процесс: «В то время как одна сторона в политической схватке ищет способа поместить проблему в сферу человеческой ответственности, другая силится вытолкнуть ее в сферу природы, лишив всякого умысла» [Stone 2012: 219]. Данный тезис косвенно объясняет популярность телеканалов, посвященных погоде. Как заметил один метеоролог, «больше всего в нашем канале людям нравится то, что во всем этом – никто не виноват»[33]. Недавний всплеск внимания к глобальным климатическим изменениям несомненно поспособствовал осознанию человеком собственной роли в природных катастрофах, и тем не менее сваливать всю вину на саму природу как было, так и остается весьма выгодной политической стратегией. Официально в Советском Союзе, конечно, в этой политической схватке присутствовала лишь одна сторона, что, впрочем, не мешало руководству страны пытаться отодвинуть проблему подальше от каких бы то ни было подозрений в человеческом умысле.
Бедствия и слова, использовавшиеся для их описания, отражают изменения в практиках и приоритетах тех или иных советских руководителей. Вместе с тем бедствие не является сугубо политическим феноменом, поскольку оно само по себе уже выявляет характерные социокультурные элементы того ли иного социума. Советская страна гордилась своим этническим разнообразием, так что бедствия становились очередной возможностью для членов национальных республик выступить единым фронтом в деле отстраивания или перестраивания пострадавшего города. Лозунг о «братстве народов» – превратившийся с середины тридцатых в «дружбу народов» – являлся одним из ключевых элементов советского проекта[34]
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Примечания
1
Разлом между тихоокеанской и североамериканской плитами протяженностью более 1300 км. – Примеч. пер.
2
Позже он сыграет Ромео в ленте «В бой идут одни “старики”». – Примеч. пер.
3
Джеймс Оберг составил каталог различных катастроф, не помещая их, однако, в сопутствующий социокультурный контекст. См. [Oberg 1988].
4
См. следующие работы на французском и немецком языках: [Beck 1986; Waldherr 1997; Schmidt 1999; Quenet 2005; Acot 2006; Beck 2007; Briese, Günther 2009; Walter 2010; Utz 2013]. Исключение составляют работы о землетрясении в Армении Марка Эли [Elie 2013] и Дональда и Лорны Миллер [Miller D., Miller L. 2003: 14].
5
Мицкевич решительно отделяет Горбачева от его предшественников. См. [Mickiewicz 1988: 136–137].
6
О социокультурных различиях см. [Lahusen and Kuperman 1993; Stites, von Geldern 1995; Clark 1981]. О жизни в советском провинциальном городе см. [Kotkin 1995].
7
Например, «Кавказская пленница» Л. И. Гайдая, «Белое солнце пустыни» В. Я. Мотыля (Мосфильм, 1970), «Ирония судьбы, или С легким паром!» и «Вокзал для двоих» Э. А. Рязанова (Мосфильм, 1975 и 1982).
8
Lukas A. J. Old Uzbek City Is Enjoying a New Day in the Sun // New York Times. 1966. 1 October.
9
Ср. с описанием атмосферы строжайшей секретности в Китае после таншаньского землетрясения 1976 года: [Chen 2005].
10
Ташкент, землетрясение. Реж. М. К. Каюмов. Киностудия документальных и научно-популярных фильмов Узбекистана, 1968. Фильм хранится в Российском государственном архиве кинофотодокументов (РГАКФД), № 20776.
11
С 1960 по 1980 год по заказу Госстраха было снято более 50 подобных фильмов, пускавшихся перед основным сеансом. – Примеч. пер.
12
После распада СССР – депутат Госдумы и член Совета Федерации РФ. – Примеч. пер.
13
Моисеева Л. Это 26 апреля // Трибуна энергетика. 1988. № 38. Окт.
14
«Вне текста» (фр.), то есть нечто, разумеющееся откуда-то еще.
15
См. также [Oliver-Smith 1986].
16
«История понятия» (нем.). – Примеч. пер.
17
Event в английском, événement во французском, evento в итальянском и испанском и так далее. Ср. недавнее появление «ивента» и в русском языке. – Примеч. пер.
18
То есть «технически» как раз то, что описывается русским словом «окно» – «зрячее за событием», «око дома». – Примеч. пер.
19
Цит. по: [Klinenberg 2002: 16] (курсив мой). См. также [Steinberg 2000].
20
Так, Аллен Бартон начинает свой классический труд об обществе в период бедствия с описания урагана, произошедшего в Арканзасе в 1952 году. См. [Barton 1969: 3–10].